Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Нельзя сказать, что эти три направления уже определились в полной мере. Кристаллизация продолжается, так же, как продолжается плодотворная борьба между ними. Ей способствует оживление в литературной теории, вспомнившей глубокие начала, заложенные ОПОЯЗом в двадцатых годах. Так и должно быть: литературная борьба должна опираться на теоретическую основу.

Но есть другая борьба, в которой подлинное искусство ждут и поражения, и победы. Борьба между литературой искренней и выспренней, между литературой, которая действует потому, что она не может бездействовать, и литературой, которая создается во имя собственного благополучия, славы. Между литературой, упрямо поднимающейся в гору, и литературой, напоминающей неподвижного великана на глиняных ногах. Между удачами быстрых литературных карьер и мнимыми неудачами, связанными с новым зрением в искусстве.

Здесь своевременно перейти к явлению, получившему в последние годы неслыханный размах. Я имею в виду “американизацию” литературы, подстегивание интереса к картонному искусству

детектива, тоже озаренному “романтическим” светом, к маленьким загадкам обыденной жизни, к “полезным советам”, облаченным в форму короткого рассказа, к “кроссвордам быта”, поднявшим тираж некоторых журналов до пяти-шести миллионов. Это явление мировое, сетовать на него бесполезно, тем более что оно все равно не в силах заслонить истинного искусства. Изучать это явление должны, мне кажется, социологи, а не историки литературы. Для социолога условное разделение литературы на две литературы — интеллектуальную и мнимоинтеллектуальную — вполне естественно, в особенности если он сумеет подключить ко второй телевидение и радиовещание.

Но как быть с третьей литературой, представляющей собой еще не виданный феномен, как с исторической, так и с художественной точки зрения? Как быть с литературой машинописной, ходящей по рукам и увеличивающейся с каждым годом, несмотря на запретные меры, воплотившиеся ныне в форму закона? Увеличивается она не только потому, что свирепая цензура и перепуганные руководители издательств и журналов запрещают, отказываются печатать первоклассные произведения, которые, без сомнения, стали бы гордостью не только нашей, но мировой литературы. Она увеличивается и будет увеличиваться, потому что страна вступила в новый период — в период вглядывания в себя, в то, что случилось с нею в прежние годы. Отражение этого народного “вглядывания в себя” — вот что породило так называемый самиздат, подвергающийся преследованиям и запретам. Писатели поняли, что без этого “вглядывания” невозможно воспользоваться собственным опытом жизни — а ведь этот опыт неслыханно, необозримо богат! Писатели поняли, что нужно отрешиться от всякой целенаправленности и думать только о воплощении правды, а не о том, будет ли напечатана книга. Каждый из них — если он подлинный художник — является общественным деятелем, который вольно или невольно участвует в борьбе против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, все еще господствующих в нашей литературе. Каждый из них произнес мысленно десятки речей, направленных против этого страха и этого произвола. Эти немые речи не пропали даром. Они приучили — в данном случае я говорю о себе — оставаться наедине с собой, а ведь одна из тяжких сторон работы писателя как раз и заключается в том, что он почти никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда незаметной и поэтому оскорбительно опасной. Но ведь невозможно изображать других, если не увидеть, не узнать, не понять себя — без свидетелей. В основе любого искусства лежит независимость, и немногое выигрывает художник, видя себя испуганным или притворяющимся. Впрочем, даже и таким он способен верно изобразить себя, если ему не мешают. Об исключительности прожитой жизни нечего и говорить. Так что же — так и оставить ее неразгаданной, непрочитанной, непонятой — ни тобой, ни другими?

Вот в чем одна из важных причин появления и роста машинописной художественной литературы. Подчеркиваю — художественной, потому что в ней встречается немало и сенсационного вздора. Замечу, что подлинная литература, остающаяся до поры до времени в рукописном виде, отнюдь не направлена против революционной идеи, во имя которой, подчас с мучительными тяготами, растет и развивается наша страна. Она с существенной остротой направлена против сталинского произвола и роковых пережитков этого произвола. Она вскрывает недостатки современного положения дел, но вскрывает их искренне и с желанием добра. Зато наша литературная политика — вот пункт, против которого она направлена, можно сказать, самим фактом своего существования.

Что же делать с этой новой, не желающей лгать и притворяться литературой? Что делать с писателями, которые перестали бояться, которые заняли нравственную позицию в жизни и в литературе — позицию, которая дороже для них, чем сама жизнь? С ними ничего нельзя сделать. Они работают и будут работать — в безвестности, в одиночестве, в безмолвии, лишенные поддержки и воодушевляемые лишь сочувствием интеллигентного круга, который становится все шире и глубже.

Так как же убедить тех, от кого это зависит, что политика запретов, сдерживания, насильственных сокращений вредна и не достигает цели? Тираж радищевского “Путешествия из Петербурга в Москву” был уничтожен, осталось 18 экземпляров — и это не помешало книге стать могучим оружием развития русской общественной мысли.

В любой области культурной жизни страны широко используется предшествующий опыт. Так почему же ничему не научила нас история с романом “Доктор Живаго”? С “Крутым маршрутом” Е.Гинзбург? Почему запрещают у нас первоклассные произведения, зная почти наверное, что они попадут за границу и будут использованы как бесспорное свидетельство гонений на советскую литературу? Примеры общеизвестны. Они множатся и будут множиться, если те, от кого это зависит, не возьмутся наконец за ум и не пересмотрят со всей серьезностью, что “нельзя”, а что “можно”

и “должно”.

Картина нашей литературы сложна. В ней можно найти, например, сторонников полной изоляции, основанной на идее православия. Можно найти вольных или невольных пособников фашизма. Я призываю лишь к одному — увидеть эту картину, не стоять перед ней с закрытыми глазами. Понять наконец, что если литература изменилась и продолжает изменяться вместе со страной, так должны измениться и принципы “управления” ею, если уж оно действительно необходимо. Электрическую лампочку нельзя, как известно, зажечь с помощью спички. Не слепое сдерживание во что бы то ни стало, а размышление должно стать основой литературной политики. Не казенный оптимизм, а стремление умно и точно взвесить ту пользу, которую может принести литература духовному развитию народа.

Товарищи, я выступил с этой речью не потому, что надеялся, что мне удастся убедить руководящих деятелей нашей литературы в своей правоте. Мне уже случалось излагать эти свои сообра

жения в ЦК КПСС. Меня вежливо выслушали, но ничего не изменилось. Я выступил здесь потому, что эти мысли, от которых я при всем желании не мог освободиться, мешали мне спокойно работать».

8

Мое вступительное слово на семидесятипятилетии Паустовского было похоже на эту речь, но я, разумеется, не забыл о юбилейной дате и говорил главным образом о нем. Однако мне удалось, кажется, связать его деятельность не только с происходящей «на глубине» борьбой направлений: «Есть и другая борьба — между подлинной и мнимой литературой, между искренностью и выспренностью, между прямотой и обходными путями, между литературой выстраданной и литературой “на случай”.

Вслед за мной Н.Атаров несколько неожиданно противопоставил Паустовского хунвейбинам (!), заметив, впрочем, что, «будучи всю жизнь верным самому себе, он врал меньше других и потому… за долгие годы творчества построил целый мир образов, с которыми нам хорошо живется». В его речи почувствовалось стремление обойти общие вопросы. Это можно сказать и о В.Шкловском, выступление которого, как всегда блестящее, прозвучало тем не менее пусто, потому что и он ничего не сказал о том, что всех волновало. Тарковский, в противоположность бессвязному блеску Шкловского, убедительно и просто говорил о том, что «совесть — душа чести, и народ знает, что честь без нее — пустой звук. Совесть чувствует и мыслит, а душа говорит».

Слушая Тарковского, я подумал о том, как долго терзался он безвестностью, невозможностью печататься, одиночеством, как долго для его поэзии не находилось места только потому, что он истинный поэт. Все это отразилось в его умной, но осторожной речи.

Потом выступил критик А.Н.Макаров, который смело мог в тех же выражениях сказать, что он думает о Паустовском, на Четвертом съезде, и стало казаться, что вечер покатится по проторенному пути, ничем не отличаясь от других юбилейных вечеров. Но неожиданно попросил слова А.Яшин, который начал с откровенного заявления о том, что ему влетит за то, что он намерен сказать, — и сразу же определилось то, что можно, пожалуй, назвать «оппозиционной атмосферой». Он горячо поблагодарил Паустовского за «напечатание одного маленького рассказа во втором сборнике “Литературной Москвы” (конечно, он имел в виду «Рычаги»)… “после чего я сразу лишился и тиражей, и гонораров, и всего прочего. Я на всю жизнь благодарен ему бесконечно за это. Он пробудил во мне совесть человека. Низкий ему поклон за то, что он так изменил мою жизнь”. Потом Яшин сказал, что русская литература всегда считалась совестью народа, и спросил, думают ли об этом писатели, «олицетворяющие партийность» (А.Яшин был членом партии). Потом, упомянув о том, что он «человек не из робких», прочел Паустовскому стихотворение «Переходные вопросы»:

А в чем моя вера, Опора, основа? Кого для примера Брать, снова Толстого? С ружьем зачехленным Без дела, до осени Томлюсь, окруженный Пустыми вопросами. Конечно, проклятыми, Конечно, немодными. Давно бородатыми И все переходными. Любить своих ближних, Трубить славу жизни? А если не трубится? А если не любится? О слабых заботиться? За сильных тревожиться? А если не хочется? А если не можется? А если в судьбе у меня бездорожица? Не новую повесть В душе перетрясываю. А может быть, совесть — Понятье внеклассовое? А может, все пошлое, Фальшивое, дошлое, Продажность и ложь Не назовешь Пережитками прошлого? Какой мерой мерится Моя несуразица? И в бога не верится, И с чертом не ладится.
Поделиться с друзьями: