Ермолка под тюрбаном
Шрифт:
Все для меня изменилось после этого разговора. Небо больше не было голубым, даже в хороший летний день. Снег больше не падал – даже в тихий вечер Нового года – огромными пушистыми хлопьями. Я больше не внюхивался в пронзительный аромат липовых листочков в мае. Не умилялся над белым грибом под золотеющим дубом ранней осенью. Все вокруг перекрасилось в серый промозглый цвет вечной слякоти. Потеря невинности в юности – вовсе не в сексуальном смысле – это потеря ощущения собственной бессмертности, точнее – потеря ощущения того, что твоя жизнь будет продолжаться – не то чтобы бесконечно, но без видимого конца. Знание о собственной смертности – это выпадение из рая – начало мысли. Смерть – это изнанка жизни, то есть осмысление происходящего.
Общение с Асарканом и его кругом друзей привело к тому, что город открыл свою изнанку: пока мы бродили по Москве, Асаркан открывал нам секреты домов за их фасадами. Это был уже иной город с иной историей. И сама серость советской жизни получила свое объяснение: это была лагерная, тюремная действительность, это были промозглые серые колера бюрократической тягомотины, партийной пропаганды, до зубной
Мне, казалось бы, ничто не угрожало – во всяком случае, ничто не предвещало мне тюремно-лагерного будущего. За несколько лет до моей встречи с Асарканом мы под руководством Александра Меламида, будущего соц-артиста, создали свое пародийно-тайное сообщество – Конгрегацию ситуайенов с Советом Вечных, с загадочными заседаниями, протоколами и вымышленными святыми. Это была первая попытка создать религиозный орден вне каких-либо советских идей. Моя одержимость личностью Асаркана воспринималась Меламидом как предательство нашего юношеского союза – возвращение в круг старших, одержимых идеологией и политикой. Мы же считали себя стоящими над схваткой. Мы были из другой эпохи, лишенные позвоночного страха перед сталинскими органами. Сейчас, впрочем, мне мои товарищи указывают, что меня выгнали с работы за то, что я подписал письмо протеста против увольнения с работы одного из активистов диссидентского движения (кто-то, скорей всего, подписал, в свою очередь, письмо протеста против моего увольнения и тоже был уволен с работы), но я тут же нашел новую работу; в мою коммунальную квартиру наведывались из КГБ – спрашивали у соседей, кто ходит ко мне в гости и часто ли, но никаких официальных угроз на мой счет не последовало; и, наконец, меня пытались забрать в армию, чтобы припугнуть и изолировать меня от вредного влияния врагов народа, и я месяц находился в бегах, пьянствовал и танцевал на тайных квартирах, но в конце концов представил медицинскую справку, оправдывающую мою армейскую неявку хронической болезнью моего позвоночника. Во время вызовов в КГБ моих знакомых некоторых из них спрашивали, а почему Зиник не уезжает?
Вполне возможно, что из-за своей несдержанности я бы договорился до психушки. Но когда я решил эмигрировать, я не считал, что мне угрожает арест. Я уходил из жизни, которая казалась мне тупиковой. В действительности же я был частью массового психоза – необъяснимого, как массовое перемещение каких-нибудь насекомых, движения народов. Никаких логических объяснений своему решению покинуть Россию я дать сейчас не могу. В эпоху Шабтая Цви ощущение конца света подстегивалось фатальными катастрофами: погромами евреев бандами Хмельницкого на Украине, Великим пожаром в Лондоне, очередной эпидемией чумы, чего только катастрофического не случилось в тот роковой 1666 год, когда Шабтай решил сменить ермолку на тюрбан. Человек, принимающий решение покинуть родную страну, когда его жизни не угрожает смертельная опасность, не руководствуется рациональными соображениями: он – эмоциональный заряд той массовой истерии, которая вполне сравнима с апокалиптическими видениями тех, кто верил в приход Мессии. Почему люди, не имевшие никакого отношения к иудаизму и еврейству, начинают воображать себя библейскими иудеями? Откуда такое неверие в собственное «земное» – там, где ты родился и вырос, – будущее? Советская власть была своего рода религией, и поэтому переходом в другую религию следует считать и эмиграцию из Советского Союза.
Сам уход из родных мест не подразумевает революционных перемен. Надо совершить еще один ментальный скачок, принять кардинальное решение, перейти рубеж, обратиться в другую религию – стать другим. Я хотел летать, я хотел улететь из этой клетки. Я должен был оказаться в Земле обетованной. Я должен был собрать чемодан и уйти из Ура Халдейского. Перестать строить пирамиды и бежать из Египта. Я бы мог и закончить свою жизнь, бродя сорок лет по пустыне. Может быть, по этой символической пустыне я и брожу последние сорок лет. Но эта пустыня называется Лондон, и тут скопилось крайне много бродяг в поисках истины, денег или любви.
Для меня отъезд был не поиском свободы, благосостояния, безопасности или этических принципов; это был переход в другую веру, обещавшую новую жизнь; то есть это был суррогат бессмертия. Переезд через границу был поиском жизни после смерти (конца московской жизни). Это и есть личная революция. Со мной эта революция стала происходить почти против собственной воли. В Лондоне не было, кроме двух-трех ближайших друзей, никого, кто был связан с московским прошлым, никакого подобия России в ее эмигрантской версии – как в Тель-Авиве, в Нью-Йорке или Париже. И поэтому общение происходило практически все время на английском с британскими друзьями. Это была трансформация – в другую жизнь. С рудиментами прошлой культуры (языка) и ритуалов (водка, селедка, борщ и слезы) – в той же степени, в какой саббатианцы сохранили элементы своего иудейства в рамках мусульманства.
5
Мне стало совершенно ясно, что моим главным попутчиком в путешествии по следам Шабтая Цви в Турции должен стать Александр Меламид. Не только потому, что мы знаем друг друга лет с шестнадцати и он разделял те же эмоции, связанные с отъездом из России, что и я. Уговорить этого московского
создателя соц-арта и американского концептуалиста было не слишком сложно. Я догадывался, что Меламид соблазнится поездкой. Трудно не соблазниться всем антуражем этой истории: Османская империя, султан, пророк, Мессия, религиозное отречение. И главное, к этому моменту Меламид больше не мог вынести атмосферу мира искусств в Америке: псевдолиберальная элита, хорошо охраняющая свои завоевания на музейно-галерейном фронте, с одними и теми же массовыми «элитарными» замашками и привычками в одежде, еде и в искусстве – одни и те же белые стены музеев и галерей и одетые во все черное кураторы; с диктатурой одного и того же типа работ, где сложным образом зашифрованы крайне элементарные идеи марксистского толка об обществе массового потребления. Не случайно в те годы у Меламида возникла пародийная идея разоблачить мистицизм, окружавший школу абстрактного экспрессионизма: Меламид придумал школу живописи для безработных слонов Таиланда (слонов, которые работали на лесповале в джунглях, заменили машинами). Слон под руководством своего наставника-тренера махута с удовольствием брал хоботом кисть и создавал на холсте, подставленном ему под нос (хобот), абстрактный шедевр. Меламида тянуло разрушить храм американского искусства. Ну, конечно же, фигура псевдомессии, идея пророчества и разрушения прежней религиозной доктрины была уже давно у Меламида на уме. Его всегда интриговала одержимость людей определенной утопической идеологией – верой в светлое будущее или высшее существо в той или иной форме. Люди, разуверившись в традиционной религии, стали ходить в музей, как в церковь. У этой церкви современного искусства, согласно интерпретации Меламида, – все атрибуты фанатичной религиозности со священниками-кураторами музеев и святыми и мучениками (вроде Ван Гога). Вместе с легким отвращением к этой тотальной идеологии в искусстве его тянуло к этнически малым культурам, и прежде всего в кулинарии. Алекс и его жена Катя стали настоящими кулинарами и гурманами – знатоками изысков не только Таиланда, но и таких экзотических мест, как, скажем, рестораны португальского или чилийского гетто в пригородах Джерси-сити. С таким отношением к западной цивилизации трудно устоять перед идеей поездки в бывшую Османскую империю, в мир ориентализма, пророков и лжемессий.Символы, знаки и вехи истории расставлены в Турции так же густо, как рестораны на мосту через Золотой Рог: Османская империя и христианская Европа, Византия и Рим, античные Афины и Троя, хетты и Вавилон, стоит только копнуть – в прямом и переносном смысле, – и налицо столкновение цивилизаций и религий. Я разработал наш маршрут от Стамбула (Константинополя) в бывшую столицу Эдирне (Адрианополь), где султан судил Шабтая Цви, новоявленного Мессию, и где тот перешел в мусульманство; я планировал заглянуть в Абидос (недалеко от Трои), где Шабтай сидел в тюрьме; и через Измир (Смирну), где он родился, мы должны были попасть в Эфес с его коллекцией греческих древностей и добраться до Каппадокии: пещеры-катакомбы христиан в Каппадокии были визуальной метафорой подпольного мышления. Наш маршрут был сменой религий или культур за шесть тысяч библейских лет бытования на этой территории разных племен и народов в судьбе одного человека по имени Шабтай Цви.
Одни только описания маршрутов Шабтая Цви и вообще евреев той эпохи, путешествующих часто и много – из Варшавы в Амстердам, оттуда в Ливорно, из Ливорно в Стамбул, из Измира в Иерусалим, из Иерусалима в Каир, из Каира в Рим, – могли бы составить еще одну книгу. И хотя все это на перекладных, на верблюдах и лошадях, передвигались они довольно быстро и не задумывались о расстояниях. Паспортного контроля не существовало. Весь мир был для них родным домом еще и потому, что останавливались они всегда друг у друга, в домах своих соплеменников по религии, как у родственников. Собственно, точно так же в первые годы вне России, получив иностранные паспорта, мы разъезжали по странам и континентам, от Парижа до Нью-Йорка, останавливаясь в квартирах друзей, как у себя дома. Но с годами путешествия превратились в некое самостоятельное домашнее задание.
Я был не впервые в Стамбуле и выбрал отель со знанием дела, в двух шагах от стамбульской Пятой авеню – Истикляль. Отель был слегка старорежимный, что нас тоже устраивало. Модернизированный, он тем не менее носил отпечаток эстетики бывшего султаната, ковровой и балдахинной культуры. Перед стойкой регистратуры отеля – черные плюшевые кресла, огромные и глубокие: как сядешь – не встанешь. Куда ни взгляни – видишь свое отражение в разных ракурсах: по всем стенам – зеркала. Зеркал тут хватает, хотя, казалось бы, согласно всем урокам по истории мифологии, Восток чуждается зеркал. Твое отражение – душу – могут украсть злые духи. Ну и пусть крадут: всякий раз, когда я вижу себя в профиль, я вздрагиваю, себя не узнавая, ведь мы знаем свое лицо лишь в анфас, когда смотримся в зеркало. Впрочем, Турция, а тем более Стамбул – не совсем Восток. И не совсем Запад. Эта промежуточность всегда меня притягивала, и в первую очередь как всякого человека с российским прошлым. В Стамбуле каждый открывает свое прошлое, но не уверен, что видит в этом зеркале себя, потому что зеркало этого прошлого – несколько наискосок, и видишь себя не в анфас.
Все было обаятельно и мило. Но комната, которую нам с моей женой Ниной дали вначале, смотрела на стену. Я пожаловался. Номер нам поменяли. Он был светлый и глядел на шумную улицу внизу. Я не сразу заметил, что в номере нет ни одного стула, ни кресла – сплошные элегантные пуфики, на которых не расслабишься, что для моего больного позвоночника (я его серьезно повредил еще в юности) довольно тяжело. Все бары, кафе, рестораны и отели я сужу по удобству в них стульев, кресел и диванов. Но снова требовать обмена у администрации отеля я не решился. И тут же стал жалеть о перемещении в другой номер. Всякая эмиграция на первом этапе связана с разочарованием: не туда повернул в жизни, не то будущее выбрал, не то прошлое оставил после себя.