Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Не могу вам сказать, сэр, как ответила Ева Господу, когда он спросил, где она покупает себе одежду, — ответил старик. — Вы — мой первый личный секретарь.

Он поручил мне «влить содержание в звание» и предупредил, что хотя человек он «добрый и покладистый», но даже его терпению есть предел, каковой не следует переступать. Он не задумываясь уволит меня, если я когда-либо дерзну вынуть закладку из его книги.

Я утрясал даты его медицинских проверок, состязался с ним в конкурсах на общие познания, назначал его встречи в Гарвард-клубе, звонил повару в «Сильвер Палас», где Абрамсон раз в неделю обедал в отдельной комнате. (Он любил китайскую кухню, но ненавидел имбирь.) Я собирал для него вырезки из газет. («Вырезайте, главным образом, всякие дурацкие истории, — наставлял он меня, — это мой способ сохранять молодость».) Я регулярно беседовал с ним. (Темы бесед он назначал за три дня вперед, чтобы я успевал подготовиться.) Я записывал в специальной тетрадке его ходы в тех партиях в стоклеточные шашки, что он разыгрывал со старым хасидом, которого специально для этой цели привозили

из Бруклина и отвозили обратно на древнем, начищенном до блеска «дузенберге» моего хозяина. Я читал ему приходившие на его имя письма, среди которых было много интимных, подробных и вызывавших неловкость посланий от женщин с «воображением, мягким, как шелк, и памятью, прочной, как скала». Я заключал с ним пари и в случае надобности звонил его букмекеру, которого про себя называл «мистер Джингль» по причине его обрывистой, задыхающейся речи.

Время от времени меня приглашали к нему домой, чтобы испечь для него хлеб, потому что американский хлеб вызывал у Абрамсона отвращение. «Сделайте мне в том вкусе, в каком я любил». И порой в этих наших трапезах, состоявших из свежего хлеба, масла, рубленого и наперченного сырого тунца, черного чая и кислых огурцов, участвовала также его жена. Огурцы тоже привозили из Бруклина на «дузенберге», но обратно уже не отвозили.

Миссис Абрамсон смерила меня оценивающим взглядом. Она жила в отдельном доме, по другую сторону парка, и раз в две недели я звонил ей, чтобы назначить их встречу, которая всегда происходила в одном и том же номере отеля «Уэстбюри» на Мэдисон-авеню, неподалеку от дома моего благодетеля. «Это мой способ сохранять любовь», — объяснил он мне, хотя я ни о чем не спрашивал, и они обменялись улыбкой. То была молодая, высокая женщина с широкой улыбкой и такими же плечами, всей душой любившая своего супруга. На внутренней стороне левого бедра у нее была симпатичная, пахучая, младенческая складка с маленькой фиолетовой татуировкой в виде славянской буквы «Ш», которую я про себя называл «Шш… шарма». Когда я сказал ей, что салоникские братья, близнецы по кириллице Кирилл и Мефодий позаимствовали эту букву из иврита, она рассмеялась и сказала, что, если бы я не был таким чудным парнем, она, пожалуй, сочла бы нужным обидеться. Она показывала мне свою коллекцию посвящений, называла меня Сильвестром Боннаром и посылала, в качестве живого подарка, своим подругам — одинаково, все до единой, замужним, одинаково дерзким и с общим набором предпочтений и шуток. По их обращению со мной я быстро обнаружил, что они извещали друг друга о перипетиях моего созреванья. Я стал для них этаким почтовым голубем-переростком, который переносил в своем теле их послания друг другу; но я не был привередлив. Щедрые и смешливые, они помогли мне забыть мою беду, разбавили мою тоску, научили меня смотреть кончиками пальцев, слушать копчиком и пробовать на вкус через шейную ямочку.

Через год в Израиле вспыхнула Война за независимость. Ихиель записался добровольцем в армию, и его старый дядя едва не сошел с ума от беспокойства.

— Он уже слишком стар! К чему эти глупости? — кричал адвокат Абрамсон. По его приказу я повесил в библиотеке крупномасштабные карты Израиля, и мы вдвоем передвигали по ним флажки и стрелки. А когда Ихиель погиб, я придерживал переносную библиотечную лестницу, пока его старый дядя, с трудом взобравшись по ее винтовым ступенькам, рисовал на карте Иерусалима маленький черный квадрат вокруг монастыря Сен-Симон.

Смерть Ихиеля очень опечалила меня. Я не плакал, но все мое тело маялось и болело, и еще долгие недели спустя я вдруг ловил себя на том, что бормочу строчку из стихотворения, которое любил декламировать Бринкер: «Я флаг, окруженный просторами», и каждый раз, когда я шептал его про себя, я ощущал странную боль в горле, как если бы слова ударяли по скрытой там струне. Я знал, что Ихиель погиб сразу, и все гадал, успел ли он сказать или подумать свои последние слова. (Кстати, года за два до того я отправил ему, дурак эдакий, последние слова Гертруды Стайн. «Каков же ответ? — спросила писательница на смертном одре и со смешком подвела итог: — Но если так, то каков вопрос?» Я совсем забыл, что идея предсмертного смешка принадлежала самому Ихиелю и Гертруда Стайн, как он поспешил сообщить мне в ответном письме, которое так и дышало праведным гневом, опередила его «посредством жалкого акта плагиата, предпринятого умирающей графоманкой».)

Жена Абрамсона, которая сумела разглядеть мою скорбь, познакомила меня с вдовой лет пятидесяти. Простой расчет покажет тебе, что сегодня ей уже перевалило за восемьдесят, но в моей памяти ее облик так и застыл в янтаре вожделения и грусти.

— Ты такой хороший мальчик, — повторяла она. — Ты последний подарок, который послала мне жизнь.

Я до сих пор вспоминаю очарование ее речи, уступчивость ее тела, покорность ее грудей. Однажды она сказала мне, что, если я хочу понять характер моей новой страны, мне нужно вызубрить высказывания Бедного Ричарда. Но я предпочитал Бенджамина Франклина под его настоящим именем, а не в том идельмановском занудстве, которое он позволил себе под прикрытием псевдонима, и окошком, через которое я научился понимать Америку, стала для меня его автобиография. Я по сей день сторонюсь этого бедно-ричардовского филадельфийского мышления, до сих пор не исчезнувшего в здешних местах, — того рода мышления, что хотело бы уложить в одну корзину мораль и науку, интендантские расчеты и рассуждения о сути любви, а также глубокомысленные сентенции о том, каким образом лучше всего убирать лошадиный навоз с городских улиц. К чести Бенджамина Франклина и моей подруги следует, однако, сказать, что они доказали справедливость

похвал, которые причитаются женщинам ее возраста. Он — в своем эссе «О немолодой любовнице», она — на свой лад. Она — процитирую с твоего позволения самого себя — дала мне испробовать вкус Адамовых фиг, освежила меня яблоками Суламифи и даровала мне наслаждения, которые даже царица Савская не подарила Давиду. Только смерть матери вырвала меня из этого удобного и тоскливого райского сада, что постепенно разрастался вокруг меня.

ГЛАВА 61

— Случись это сегодня, ее можно было бы спасти.

Мы с Роми стоим возле памятника: теплый черный базальтовый камень, который «татары» выкорчевали из земли в долине и, вплавив в него кипящие медные буквы, приволокли на деревенское кладбище. Нет, мне жаль тебя разочаровывать, — не на телеге, запряженной женщинами.

— У меня в животе растет злое дитё, — сказала мать, обращаясь к Шену Апари.

Подкравшаяся смерть вернула ее животу забытую тяжесть беременности, но никто из близких не разглядел этого. Отец был ослеплен ненавистью. Яков — любовью. Лея — молодостью. Я был далеко. Тия Дудуч, как ты уже и сама, я полагаю, смогла понять, была женщина добрая и заслуживала всяческой жалости, но скажем прямо — не отличалась особым умом и сыну своему это качество тоже передала сполна.

Заметила одна только Шену Апари, да еще Бринкер, который тоже увидел, понял и испугался. Но с моим отъездом он лишился переводчика и толкователя своей любви. Он то и дело хватал мать за руку и что-то бормотал, извергая из себя ошметки и обломки слов, но притронуться к ее телу, спросить, показать пальцем — на это он не осмеливался.

— Ничто не могло спасти ее, Роми, — сказал я. — Будь то холера, или змеиный укус, или железнодорожная авария, с ней ничего бы не случилось, но то зло, что образовалось из ее же тела, из ее собственной плоти, даже она сама не могла победить.

— Она, и я, и ты — мы другие, тебе не кажется?

— Нет, — сказал я. — Когда-то — может быть, но сейчас уже нет.

— Я люблю тебя, дядя. Даже когда ты врешь, — сказала дочь моего брата и толкнула меня в плечо. — Давай играть, будто я детектор лжи, а ты жалкий преступник.

— Давай играть, будто ты настольная лампа, а я стиральный порошок, — ответил я, на один ослепительный миг сжав ее ладонь своею, и больше ничего не сказал ей о смерти матери. Ни ей, и ни кому другому. Даже с Яковом я никогда не говорил о последних маминых днях, хотя все мое нутро сжигала горючая смесь вины и любопытства с пугающей добавкой какого-то облегчения. Поэтому я и тебе расскажу не больше, чем уже рассказал. Не потому, что «Читатель» может и сам все понять, но потому, что это вещь в себе, не имеющая ничего общего ни с любовью князя Антона, ни с привычками доктора Бартона, ни с интригами свата Шалтиеля. Достаточно, если я скажу тебе, что за весь год, прошедший с моего отъезда и до ее смерти, я не получил от нее ни единого письма. Яков, который исправно писал мне все это время, — вот кто рассказал мне, как она рухнула во дворе. «Я услышал шум и решил было, что это рухнуло наше тутовое дерево», — так он написал. Он тоже никогда не думал, что на свете есть что-нибудь, способное убить нашу мать, тем более с такой быстротой. Всего неделя миновала, и уже пришла телеграмма. «IMA META. BO ABAITA, — было написано в ней на иврите леденящими английскими буквами, которые только усиливали ужас. — Мама умерла. Приезжай».

Все это я пишу тебе на веранде, которая заменяет мне здесь мою постоянную скамейку — ту, что на набережной на мысе Мэй. Яков и Михаэль сидят на кухне, отец лежит в своей комнате, мать — в могиле, тия Дудуч пропалывает сорняки в оросительных канавках на дворе, а Шимон перетаскивает мешки с мукой на складе. Я вытягиваю ноги, тяну время и вижу, как к нашим воротам приближается потрепанный пикап. Это Роми, которая вернулась с работы, из города, — она в два больших прыжка одолевает четыре ступеньки, что отделяют ее от меня, кричит: «Привет, дядя» — и исчезает «выпить чего-нибудь холодненького на кухне».

«Отпусти меня; ибо взошла заря» [102] , — шепчет мне это мгновение. Просит меня быстрее писать, чтобы оно могло пройти.

— У нас в семье, — сказал отец позавчера своему врачу, — были люди, которые знали все секреты времени и правильный путь к старости.

И незамедлительно перечислил ему героев-родственников, которые побивали рекорды в остановке дыхания или в замедлении пульса, а также, разумеется, в почитании своих отца и матери, и не забыл наших семейных праведников, что «каждое новолуние рассыпали хлебные крошки пернатым» и практиковали суровейшую экономию в извержении семени, «потому что каждый выпрыснутый живчик, как известно, забирает почти четверть секунды жизни у своего хозяина».

102

Ср.: «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним, до появления зари… И сказал: отпусти Меня; ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Быт. 33, 24–26.

Когда я сообщил Якову об этом последнем отцовском открытии, он расхохотался.

— По такому счету ты в большом минусе, — сказал он мне. — А я проживу двести лет.

Отец приучил меня к отсчету времени по часам хлебопёка, с их набуханием, брожением и сгоранием. Его небо было черным ночным небом, и солнечная стрелка по нему не ползла. Мягким и диким было это ночное время, жестоким и требующим послушания.

— Когда тесто начинает всходить, его уже нельзя оставить, — говорил он нам и объяснял, что время — не поток, и не обвал, и не пространство, а беспощадная непрерывность «упущенных возможностей».

Поделиться с друзьями: