Эшелон (Дилогия - 1)
Шрифт:
сплошь танго - сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки, душераздирающие страдания.
Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись. Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках. Так-так-так - перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные очереди. Я закрыл глаза.
Темно. Так-так-так - и все звуки в теплушке (кашель, говор, аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.
Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы. Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать, справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут "шмайссеры". Деремся чуть ли не в окружении - где и когда? Под Кенигсбергом, в январе сорок
Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке заваленного снегом леса. Потом выяснится:
пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.
А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...
К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными, пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так, что из нее вытекла капля крови.
Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой - их похоронили вместе - мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.
И не желали.
Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый, синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их породнила война. И схоронила их война.
– Товарищ лейтеиапт?
– Интонация отчего-то вопросительная.
Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.
– Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом положено пропустить сто грамм. У меня фляжка... Разрешите, налью?
Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться, отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А выпить в самый раз, выпьешь - и от воспоминаний станет не так муторно.
– Налейте, старшина. Закусить есть?
– Конфетка.
– Давайте. Благодарю.
Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после, покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из фляги. Я уже не думаю о справедливости - надо бы фляжку разлить на всех, ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю конфетой.
Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое, дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все переносилось. Но
если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей выпьешь - быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума. Причина - остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера - чуть до рукоприкладства не дошло.Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что ротой - батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый".
– "Так давайте уравняемся! Угощу, спиртик есть!" - хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда проспитесь. Завтра и побеседуем".
Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!
Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.
Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится, будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.
У вас же, Глушков, все наружу... Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"
Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в карты, не любил женщин - кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово. В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал комбаттри...
Внизу галдели картежники:
– Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.
– Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!
На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с чувством напевал:
Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю тебя".
Ночью, ночью в зной Аргентине!
О, Аргентину я не забуду никогда...
Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки "Поэма", с инкрустацией. Танго. Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным, лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное - ум не пропить.
Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции, дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую, надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:
– Как дела, комиссар?
– Дрыхнем, - ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью.
– Отсыпаемся.
– Нарушений нет?
– Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции...
– Не каркай!
– Я не каркаю, а заостряю внимание.
– Он ухмыльнулся, обнажая щербатинку, принюхался.
– Шнапс употреблял?
– Вино. Старшина угостил.
– А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать?
– Трушин говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит.
– Ладно. Только чтоб в норме было. Не погоришь?
– Не волнуйся, - сказал я и зашагал вдоль эшелона.
Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка; шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под колесами упорные клинья.
На отдельной платформе - редакционный автобус, закрепленный растяжками; в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры "дивизионки", с которыми я знаком, махали мне, приглашая зайти.
Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем отправляться.
На соседних путях еще два эшелона - наш третий батальон и чужой, с самоходными установками; грозные, безотказные "СУ"
смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами. Зато самоходчики - в комбинезонах и без шлемов - плясали на перроне, собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.