Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Впрочем, разве я интеллигент? Несостоявшийся студентик. Солдат, вояка. Хотя иной раз и не прочь пофилософствовать о том о сем. Сейчас - неохота.

Однако Трушин втянул-таки меня в разговор. Произнеся какую-то тираду, он спросил:

– Что ты на это скажешь?

– Я тебя плохо слушал.

Тогда он повторил:

– Бытует мнение: честность - врожденное свойство человека.

Я не согласен с этим. Мое мнение: честность, как и прочие моральные качества, приобретается человеком в процессе его воспитания. Все зависит от воспитания. Можно воспитать подлеца, можно - подвижника. То есть обстоятельства формируют личность. Ты как считаешь?

Не хотелось ввязываться в

беседу. Тем не менее я сказал:

– Видишь ли, во-первых, честность всегда носит конкретный, социальный характер. То, что честно для буржуазии, бесчестно для пролетариата, и наоборот.

И подумал: "Только что посылал Трушина подальше, а сейчас сплошное наукообразие. Богатый словарь у товарища Глушкова!"

– Ну, а во-вторых? Что во-вторых?

"Подзуживает на собеседование", - подумал я и сказал:

– Еще не окончено "во-первых"... По-моему, мораль насквозь классова. К примеру, у фашистов своя мораль, у нас своя. А вовторых, нельзя все сваливать на обстоятельства. Человек на то и человек, чтоб влиять на них. В определенной степени, разумеется.

– Что значит определенная степень? Чем определяется?

Чем - этого я не знал. Трушин глубокомысленно произнес:

– Ты, пожалуй, прав. В том отношении, что человек и обстоятельства взаимосвязаны, взаимно влияют. Но нет правила без исключений: подчас человек становится хозяином своей судьбы, подчас - рабом обстоятельств. Диалектика! Вернемся, однако, к проблеме честности, порядочности, в конечном счете - принципиальности. С учетом того, что это классовая категория. Я так считаю: если человек честен, принципиален, на него во всем и всегда можно положиться, остальные его качества - это как бы производные от того, основного...

У меня разболелась голова - так бывает при умных разговорах натощак. Хотя, каюсь, неравнодушен к ним, как и наш замполит. Я потер виски, лоб, затылок.

Трушин начал развивать мысль о том, что важно быть честным и перед обществом, и перед собой, но поезд притормаживал, и я встал, прощально козырнул. Спрыгнул наземь и затрусил вспять к своему вагону. Эшелон стоял в лугах, подбеленных росой. В росной траве темнел прерывистый след человечий ли.

конский ли. У насыпи дышало озерко, в нем просматривались стебли пузырников - бурых водорослей. Над озерком махало крылами, булгачилось воронье.

Завтрак запаздывал. Двери теплушек были закрыты. Дрыхли славяне. А меня начальство с утра пропесочило. Натощак это особенно вредно.

Эшелон без гудка тронулся. Я припустил, догнал теплушку - дверь закрыта, затарабанил кулаком - ни ответа, ни привета, отстал - и эта теплушка заперта, и следующая. А колеса стучали уже угрожающе часто. Эшелон ускользал от меня, было ощущение - вагоны проскальзывают между пальцами, - нелепое, конечно. Не без усилий вскарабкался я на подножку тормозной площадки. Вообще-то мог бы отстать. Перспективка: остаться в безлюдных лугах, куковать вдали от жилья.

На тормозной площадке гуляли сквозняки, и меня в гимнастерочке быстро просифоыило. Я забился в уголок, сел, обхватив колени. Кожа замурашилась. Зазнобило. Дьявольщина, обидно мерзнуть, когда лето на дворе. Правда, чувствовать начало июня лучше в теплушке, нежели на простреливаемой сквозняком площадке.

Брр!

Сыростью и гнилью дохнули ржавые, вспученные болота. За болотами хилый лес и еще более хилый подлесок. На взгорке - захлестнутое бурьяном погорелище. Стародавняя, обвалившаяся траншея прерывалась у раздолбанного, в ухабах, проселка. Трапшея наша. У немецкой острые углы, зигзаги, а тут колена плавные. Да и стрелковые ячейки, пулеметные площадки обращены на запад. Когда-то братья славяне держали оборону. Вон развороченная землянка, вон автомобильный

скат, вон каска, полная воды, и вон вторая каска - в ней, как в горшке, растут цветы и травка, - вероятно, в каску нанесло земли.

Ах ты, боже мой, в таких же вот траншеях в разных местностях и в разные годы держал оборону и я, ныне лейтенант Петр Глушков! Было, было. И был я сержантом, еще раньше - солдатом. Теперь надо дослуживаться до генерала.

Задергалось левое верхнее веко - это всегда меня раздражает.

Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то... Вот, допустим, стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году..."

И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко, одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами, ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и ничего не могу узнать - все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился: ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало, не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, словом, гипертония", - и я думаю: "В наши времена это называлось похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость та, что не лучше смерти.

Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел, продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня, выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно, нет, но и солнышко сюда не достает.

Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе ординарец Драчев - поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев подал руку, чтобы помочь влезть.

Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:

– Товарищ лейтенант, бриться будете?

– Нет, - ответил я, - буду отращивать бороду.

Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки на груди и сказал с убежденностью:

– Борода вам не личит, товарищ лейтенант.

Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.

И злиться поменьше. Я сказал:

– Не личит, - значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.

За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает Головастиков. И остальные сопели и чавкали.

А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание. Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не развеселило меня.

И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его звали по отчеству - Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь - и полным-полпа коробушка веселием..." Не остарел ли я? Душой по крайней мере?

Поделиться с друзьями: