Ёсико
Шрифт:
Говорят, моя «малая родина» прекрасна. Наверное, так оно и есть. Там, где я вырос, много озер, гор со снежными пиками, рисовых полей. Но красоты природы оставляют меня равнодушным. Я предпочитаю солнечному свету неон, дереву — бетон, камню — пластик. И все же есть там одно-единственное место, которое все еще всплывает в моих снах даже здесь, в камере бейрутской тюрьмы. Каждый японец слышал о нем. Его называют Горой страха, этот серный вулкан, громоздившийся недалеко от нашего дома. На его склонах слепые женщины говорят с духами умерших, а паломники возлагают цветы в буддийском храме, чтобы умилостивить души детей, убиенных во время абортов. Обычно мать брала меня туда в июле, во время 0-бона, когда мы кормим духов наших предков. [70] Даже ясным днем гора казалась погруженной во тьму. Мрачное местечко, что и говорить. С веток высохших деревьев каркали громадные черные вороны. По вулканической гальке на склоне
70
О-б о н японский трехдневный праздник поминовения усопших. Согласно синтоистской мифологии, именно в эта дни года души усопших возвращаются к живым и посещают своих родных. Нередко его называют Праздником фонарей, потому что с наступлением темноты родные вывешивают на улицах фонари, чтобы души усопших могли найти дорогу домой. В ходе праздника люди посещают могилы предков и совершают их душам приношения в виде еды, благовоний и зажженных светильников.
То немногое, что я знал о мире, почерпнуто из кинофильмов; линия горизонта на Манхэттене, бульвары с пальмами в Лос-Анджелесе, улицы Токио — все было мне так знакомо, словно я и правда там побывал. Один из фильмов изменил мою жизнь особенно круто. Джеймса Дина в «Бунтаре без причины» я смотрел, наверно, раз десять. Ходил на дневной сеанс, а потом еще вечером. Запершись в своей комнате, я копировал его манеры и мог наизусть повторить все его реплики — по-японски, само собой. Я часами просиживал перед зеркалом, пытаясь сотворить из своих волос хоть что-нибудь похожее на его белокурый «утиный хвост», но мои жесткие волосы стояли торчком и никак не поддавались сей процедуре. Я старался ходить, как он, сидеть, как он, хмуриться и махать рукой, как он, завидев кого-нибудь знакомого (впрочем, незнакомым я махал рукой точно так же). Там, где я жил, ребята не носили таких красных курток, как у Джеймса. Тогда я раздобыл девчачью куртку, которая даже отдаленно не напоминала предмет моего вожделения, но ничего более похожего в нашем провинциальном городишке, увы, не нашлось. Выглядел я, конечно, довольно нелепо. Девчонки хихикали у меня за спиной, а ребята отпускали язвительные шуточки и называли меня «Джейму»: «Эй, Джейму, а где твой перочинный ножик?» Мне было все равно. Я знал, что Джеймс понял бы меня. Я чувствовал, что он мне ближе, чем кто-либо другой, даже ближе моей матери. В каком-то смысле он был моим старшим братом, которого у меня никогда не было. И я часто мечтал о том, что когда-нибудь Джеймс спикирует на наш городишко и заберет меня с собой, посадив к себе за спину.
С одноклассниками я своей мечтой не делился. Знал, что меня тут же поднимут на смех. Все, ну, может быть, кроме Мори-куна. Ему я кое-что рассказывал, поскольку знал, что он не станет дразнить меня. Отец Мори держал магазин мужской одежды. Скромный такой магазинчик, без всяких причуд. После школы Мори одевался лучше нас всех — в аккуратно выглаженные серые брюки и мягкие свитера. Это могло бы сделать его мишенью для издевательств Муто. Но Мори хорошо играл в бейсбол и обладал даром уверенности в себе, так что подобной участи избежал. А из-за своих безупречных манер он вечно казался старше, чем на самом деле.
Как-то вечером после школы мы говорили о том, что нас ожидает в жизни. Мори сказал, что хочет остаться в нашем городке и когда-нибудь управлять магазином отца. Признаюсь, я был здорово огорошен этим признанием. Он ведь даже не старший сын в семье, а значит, не обязан продолжать семейное ремесло.
— Разве тебе не хочется увидеть мир? — спросил я его. — Даже Токио? Ты действительно думаешь, что тебе нужно вот это? Эта мусорная куча на берегу Японского моря? — Я смотрел на него со смешанным чувством жалости и презрения. — И ты не хочешь узнать, что представляет собой мир?
Он просто улыбнулся:
— Но ведь и это — мир. Наш мир. Что в нем плохого?
— Что плохого? — переспросил я. — Да как же мы на это ответим, если не будем знать, что такое остальной мир?!
Я пнул валявшийся на дороге камень — может быть, сильнее, чем хотел.
— Пожалуй, сначала я попробую разобраться с тем миром, который знаю, — сказал Мори с мягкой улыбкой. — А остальной мир может и подождать. Он все равно никуда не денется, если мне вдруг захочется на него посмотреть.
Возможно, в этих словах и заключалась некая мудрость, но отношения Мори к миру я не понимал никогда. Честно говоря, мне очень хотелось дать ему пинка за его благодушие. Сам я очень сильно желал, чтобы жизнь была как в кино. Не то чтобы мечтал снимать фильмы сам. Я вообще не знал, чем займусь. Мне просто хотелось уехать отсюда к чертовой бабушке.
Моя мама волновалась за меня. Она хотела, чтобы я стал почтенным
гражданином, работал в компании, женился, завел дом и детей. Она боялась, что я слишком безнадежный мечтатель, особенно когда я говорил о кино. Кажется, кино у нее ассоциировалось с пошлой и примитивной обжималовкой в ее же кинотеатре. Ей приходилось обслуживать всю эту шваль для того, чтобы выжить, но мысль о том, что единственный сын увлекся всем этим, приводила ее в ужас. Она отложила достаточно денег, чтобы я мог учиться в университете. Когда-нибудь, говорила она, ты вернешься домой и будешь заботиться обо мне. Она плакала, когда я садился в поезд, я смотрел из окна на ее удаляющуюся фигурку, а она все махала белым носовым платком и звала меня по имени, снова и снова, пока не исчезла из виду. Меня охватила грусть, грусть с оттенком вины, но вскоре она сменилась куда более сильным чувством восторга и облегчения. Прочь отсюда! В Токио, в Токио!3
Университет наш ничемне отличался от большинства столичных вузов: студенческий городок из кирпичных зданий цвета дерьма, построенных в 1930-е годы, унылый и довольно непривлекательный — функциональный фашизм, так я называл сей архитектурный стиль, — равно как и отвратительная библиотека, построенная в 1950-е. Первый кампус сильно пострадал во время Большого кантосского землетрясения в 1923-м, и многие здания впоследствии не пережили бомбежек. Вход в читальный зал замуровали. В 1960-м студенты заняли его в знак протеста против Договора о безопасности. Получить на руки книгу стоило времени и усилий: сия процедура требовала целой кучи проштампованных и скрепленных печатью разрешений. Только иностранным студентам, учившимся по обмену, было разрешено пользоваться библиотекой. Их было двое. Думаю, оба американцы. Только в Японии иностранцам предоставляются такие особые привилегии. Почему мы падаем ниц, как только перед глазами проплывает рожа с белой кожей?
Несколько занятий по юриспруденции я проспал — и после двух месяцев скуки, не известив об этом мать, записался на курс философии. Почему именно философии — сам не знаю. Возможно, как и многие в этом возрасте, хотел подобрать ключ к тайнам бытия. Во время войны отделение философии превратилось в гнездо фашизма. Вся эта идеологическая дребедень про «объединение Азии под благосклонным правлением нашего императора» расползалась именно оттуда. Наш универ даже открыл свое представительство в Маньчжурии — несомненно, лишь для того, чтобы внушать аборигенам идею о благословенности нашей идеальной императорской системы. А после войны, словно заглаживая вину за прежние оплошности, моя «альма матер» стала знаменита своим радикализмом, особенно в 1950-е, когда стала называться Красным замком.
Но когда я переехал туда, поражение 1960-х уже витало над нашим кампусом, как постоянное похмелье. Даже профессора с горечью говорили о Киси и других военных преступниках, которые так цинично разворотили конституцию, дабы удовлетворить своих американских хозяев. Студенты-старшекурсники, принимавшие участие в демонстрациях, напоминали солдат побежденной армии. Одни потеряли всякую надежду на перемены. Другие запутались в догматических битвах между фракциями. Диспуты о верности курса — на демократический ли социализм, анархо-синдикализм или на что-нибудь еще — бушевали между Революционно-коммунистической фракцией, Революционно-марксистской фракцией, Революционным марксистско-ленинским союзом и Центральным комитетом идей Мао Цзэдуна. Иногда эти диспуты заканчивались убийствами. Одного парня, с которым я был немного знаком, убили ночью, когда он возвращался домой. Просто размозжили голову свинцовой трубой.
Но эти политические баталии меня не интересовали. Я все еще был бунтарем без идеи. К мятежу 1960-х я опоздал, а демократический социализм или анархо-синдикализм меня не интересовали. Политика казалась бессмысленной. На стене моей спальни лет десять был написан лозунг: «Всемирная революция!»Попытки стереть эту надпись предпринимались неоднократно, однако она появлялась на том же месте снова и снова. Для меня этот лозунг имел какой-то антикварный оттенок — что-то из мудрости, затерянной в веках.
И тогда я влился в ряды театралов. Бесспорным лидером среди них был студент с детским личиком из бедного токийского пригорода. На самом деле его звали Тадаюки Ёсимура, но он взял себе новое имя — Тодзиро Окуни, которое своим вульгарным звучанием напоминало имена актеров кабуки еще тех времен, когда кабуки был всего лишь театром отверженных и проституток. В Окуни я сразу же обнаружил родственную душу. Как и Джеймс Дин, он был заражен духом восстания, но, как и меня, его просто бесили все эти фракционные склоки «организованного протеста». На его лице сильнее всего поражали глаза — горевшие страстью, всегда готовые либо расплакаться, либо вспыхнуть праведным гневом. Его пылкий темперамент наводил на мысль о том, что он, возможно, кореец. Было в нем что-то и от гангстера, и от поэта. В моем родном городишке никого, похожего на Окуни, я не встречал. Он стал моим первым настоящим другом. Как и я, Окуни потерял отца во время войны — его убили где-то на Филиппинах, кажется, как раз перед тем, как японцы сдались.