Если ты есть
Шрифт:
И приходит сон. Сон-полет. На этот раз она летит не одна. Кто-то уносит ее, прорываясь сквозь перистые облака, крепко держа за плечи и прижимая к себе. Это Дьявол. Сколько раз она звала его и в отрочестве, и по пьянке, и вот он откликнулся, наконец. Бесшумно вздымаются и опадают крылья непроглядной тьмы. Глаза не видны из глубоких глазных впадин, но взгляд ощутим, внятен и давящ, как тоска.
От его близкой груди исходят холод и жар одновременно. Он привлекает ее к себе все тесней. Ладони его — музыканты, послушные вдохновенному дирижеру — что они делают с ее телом!.. Наслаждение — нет, это слово мало. Потеря сознания, водопад, воронка, засасывающая в сердце сверхновой звезды… Ладони его — смуглые, стройные музыканты,
Когда она открывает глаза и переводит дыхание, он усмехается. Пальцы ослабевают хватку. Сердце успокаивается, входит в свой ритм, и она усмехается в ответ: «О да, ты мастер услаждать плоть, маэстро. Но ведь это оно потерялось сейчас в самозабвении — мое глупое, жалкое, сластолюбивое тело. А не я». — «Не ты?» Чтобы показать ему, что она — не то же, что ее жалкое, глупое тело, не раба его — размахнувшись, собрав всю невеликую силу плеча, она ударяет по узкой щеке. В тот же миг ударившая рука обугливается до локтя. Она смеется. «Ну и что ты доказал? Опять же ты покарал не меня — мое жалкое тело…» Она смеется и смеется, чтобы не расплакаться. Она поднимает левую, живую, руку и сравнивает их: черная головешка и гибкая, с тонким запястьем кисть. Странно: сластолюбивое, порочное тело — и такая тонкая, одухотворенная кисть… Ей так жалко его, свое тело, и, скрывая жалость, она усмехается еще презрительней и угольной головешкой, оставшейся от руки, чертит на впалой щеке крест. Он морщится и, оторвав одну из ладоней от ее плеч (она чуть не ухает в бездну), стирает нарисованное. «Значит, ты отрекаешься от своего тела? Ты не одно с ним?» — «Нет, — она беспечно мотает головой. — Нисколько!» И он разжимает вторую ладонь.
…бесконечный ужас падения. Все в ней сжалось в комок и перемешалось. Тело слиплось с душой в последней тоске. Волосы встали дыбом и поседели. Она неслась во тьме, словно сошедшая с ума, одичалая комета. И отросшие волосы тянулись за ней белым шлейфом, хвостом… Она падали так много часов, лет, веков. Пока, наконец, не поняла, что Земли нет под ней, нет тверди, о которую можно было бы разбиться…
Героине пьесы, в отличие от Агни, удалось-таки вытащить героя в абсолютно дикое место. Правда, с великим скрипом. Она потащила его на вершину горы.
…Известковая тропа под ногами — белая, слепящая глаза. Хруст ракушек, словно скрип снега.
На привале, выискав живительные лоскутки тени, они продолжают обговаривать свою пьесу.
Она. Двух героев, я думаю, хватит. Не надо больше. Диалоги двух разных людей, предельно разных. Из их сплетения и столкновения, словесного, смыслового — высечется, как при трении, короткий такой просвет истины. Выглянет испуганный лик и спрячется…
Он. Выглянет?..
Она. Ты думаешь, нет?
Он. Не знаю.
Она. Конфликта, кстати, все еще нет.
Он. Может, введем мотив жены, которая болеет? Будет пьеса-исповедь.
Она. Нет, только не это!
Он. Почему?
Она. Слишком страшно. Художественная вещь — это вроде сгустка магии. Если вложить в нее достаточно жизни — вживить нерв собственного духа, пьеса подчинит нас себе, вовлечет в свое действие и сбудется. Да-да! Писать ее — все равно что лепить руками свою судьбу. (Помолчав.) У меня уже было раз такое. Когда любимый человек ежедневно рассказывал мне сказку об овце, с продолжением…
Он. Об овце?
Она. Да. Я попросила об овце — страшно люблю этих существ. Как увижу овцу — начинаю за ней бежать. А она от меня. Овца… Олицетворение простодушия, чистоты и робости, ранимая и гонимая. С пытливыми, глупыми глазами и песенкой на устах… Это было в тайге. Осень, железная печка, шорох мокрого снега о брезент палатки. Он рассказывал сказку, а я так выматывалась на маршруте, что засыпала на середине, не дослушав, и он обижался. Сказка была длинная, на весь полевой
сезон. Овце сильно не везло в ее овечьей жизни, ей выпало много передряг, прежде чем она встретила хорошего человека, доброго и мудрого. Я была так рада за нее. И за себя, естественно, потому что отождествляла себя с ней… А в конце сказки ее зарезали.Он. За что?
Она. Они жили в маленьком домике высоко в горах. Однажды случился большой снегопад, и занесло все дороги. Они оказались отрезанными от остального мира. Есть было нечего. Дни складывались в недели, и они уже начали слабеть от голода. И вот однажды человек пришел к овце с ножом. Он поднял ее голову за подбородок и долго смотрел в глаза. И слезы текли по его щекам. «Прости», — сказал он. Овца поняла, что он хочет сделать, и умоляюще закричала, Человек зажмурился и… Когда он дошел до этих слов, я вылезла из спальника, вышла из палатки в снегопад и ночь. Меня трясло. «А ну-ка, ложись назад! — сказал он. — Я ведь еще не кончил, а ты уже расстроилась. Овца закричала, забила ногами и… проснулась. Это оказалось страшным, дурным сном, который много лет спустя она рассказывала своим внукам». Но то была уже явная ложь. Мне в утешение. (После паузы.) Так что это очень страшная штука. Не дай Бог, с твоей женой случится что-нибудь нехорошее. После нашего сочинения.
Он. Почему обязательно нехорошее? Мы же можем написать, к примеру, что она выздоравливает? В конце?
Она. Ты ничего не понимаешь. Мы ничего не можем написать в конце. Мы задаем начало, а дальше оно движется и развивается помимо нас. И в конце может быть как угодно страшно. И не изменить ничего.
Он. Бр-р! Ну и нагнала ты мраку.
Она. Трусишь? Может, бросим писать, пока не поздно?
Он. Да нет уж, раз начали. Но все-таки у тебя какая-то мистическая боязнь тобой же выдуманного слова. Мне это трудно понять.
Она. Не слова! (Подымается.) Другого совсем. Пошли потихоньку?
Он. Пошли! Черт бы побрал эту твою гору…
На вершину горы они забрались перед самыми сумерками. Горизонт в голубой дымке, изломанный спинами мягких, мохнатых гор. Замшево-зеленые склоны, извивы ручьев, старческие скулы утесов. Небо, надвинутое на брови, словно шапка…
На вершине горы прощаешь ей все. Проклятья ее крутизне, злому солнцу, рвущим обувь острым камням — рассеиваются, как пух по ветру. Только богам и альпинистам знакомо подобное ощущение: юный, свежесотворенный, спокойный и дышащий мир лежит у ног.
«И увидел Бог, что это хорошо»…
Она. В сущности, здесь совсем не обязательно говорить… заниматься любовью… даже пьесу писать — суетное и мелкое занятие. Просто быть. Смотреть в огонь. Смотреть в черное небо. Давай навсегда замолчим?
Он. Давай.
Она. Какой ты покладистый…
И все-таки не удержались от философско-богословских споров. Вечная тема: о рациональном перевесе восточных религий над христианством. В частности, с их доктриной перевоплощения…
Он. Что больше всего меня отталкивало от всяких восточных религий, так эта их апелляция к рассудку. Убедительно все объясняют. А вера — безрассудна. Иррациональна.
Она. Тогда вообще не надо было бы говорить о вере. Слова — слуги рассудка. (Оглядывается.) Смотри, кажется, как раз на эту тему болтают наши дамы!..
Он. Опять эта компания!
Три дамы — Тело, Душа, Дух, смутно угадываясь в темноте, выплыли на лужайку перед палаткой.
Душа (по обыкновению, не в духе). Не могу больше! Что за треклятая судьба! За что мне эти мучения? Ведь это…(Закашлялась, не договорив.)
Дух. Прости, это из-за меня. Когда я приходила сюда в прошлый раз, я жила, вернее, жил, ибо был в то время мужчиной, с очень греховной душой…