Эссе 2003-2008
Шрифт:
Раньше мне казалось, что вся эта вакханалия порядка противостоит герою, душит его свободу. Сейчас я этого не вижу. Ведь Гия - непременная принадлежность этого мира, его ударная часть. У Гии важная роль: ударить вовремя.
Несколько лет назад в Америке умер эксцентричный литератор Джордж Плимптон. Среди прочего, он был знаменит тем, что постоянно брался не за свое дело, чтобы потом описать, что из этого вышло. Плимптон прыгал с парашютом вместе с десантниками, дрался на ринге с профессионалами, играл в футбол, причем костоломный, американский, и даже работал матадором, конечно, недолго.
–
На ужасе этого магического момента держится «саспенс» фильма, все его незаметно нагнетаемое напряжение. Что бы ни делал герой, мы подспудно ждем, что вот-вот случится катастрофа и он пропустит свою музыкальную дробь. Но, конечно, Гия, который всегда опаздывает, ни разу не опоздал. Он - гений времени, на что намекает последний - поминальный - кадр: крупный план часов без крышки. Курьезная пунктуальность Гии, впрочем, не механична, а органична. Она подчинена не часовым стрелкам, а внутреннему ритму его непростого устройства.
Только поняв, что провала не будет, мы исподволь начинаем догадываться, что открывшийся в фильме Иоселиани мир лишен конфликта. В нем нет противостоящих сил, нет неразрешимых противоречий, нет антагонистических интересов. Тут все на своем месте, как на грузинском застолье Пиросмани: «Никто никому не грубил».
Прежде, в поисках драмы, я принимал стихийного Гию за элемент свободы в царстве необходимости. Но теперь я думаю, что он - тоже часть этого царства.
Гия интересен не таким, каким он мог бы стать, а тем, кто он есть. Он нужен, чтобы дать прикурить прохожему, взять верную ноту в хоре, прибить крючок на стену, замкнуть круг идиллии, сделав его непроницаемым для посторонних.
Раньше я думал, что этот фильм рассказывает о красоте зря прожитой жизни. Сейчас я уверен, что Иоселиани настаивал на другом: жизнь не бывает лишней.
– Без меня, - говорил Платонов, - народ не полный.
Александр Генис
– Как ваша фамилия?
– строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
– Генис.
– Вы уверены?
– Увы.
– Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, - начал он, не успев завести мотор, - вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
– Почему?
– опешил я.
– Потому что, - объявил он, - на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
– Почему?
– В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
– Почему?
– опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
– Идиоты. Это - научный факт. Все ведь знают, что умных - один на миллион, а латышей всего миллион 400 тысяч. Пары не выходит.
Я
думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.– Даже вы, наверное, знаете, - сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, - какой самый влиятельный в России писатель.
– Пушкин?
– напрягся я.
– Лимонов!
– Почему?
– опять завел я свое.
– Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
– Архаично, - одобрил я.
– Я так и думал, что вам понравится. Вы же - мамонт, из диссидентов.
Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:
– Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.
– И моя. Чтобы НАТО - к России.
– Почему?
– не нашел я другого слова.
– Потому что, - отрезал он, уходя, - мы вам - не Европа.
– Это вы - не Европа, - закричал я ему в спину, - а мы с Пушкиным - еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю, нет, исповедую простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.
Язык Европы - архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.
В этой плоской стране архитектура заменяла мне горы. Как и они, это - средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.
Настоящая архитектура не только притворяется природой, а если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов. Что и произошло с Красной площадью, которая и правда краше всех, потому что мавзолей - единственный бесспорный успех коммунистического зодчества - завершил начатую еще Ренессансом утопию. Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.
Поскольку единица архитектуры - вид на целое и настоящее, она - то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.
– Архитектура, - говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, - важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны.
Из-за этого архитектура - самое массовое из всех искусств. И самое долговечное. Ведь архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица - хвост, восстанавливать утраченное, но только прекрасное.