Эссе и рецензии
Шрифт:
“Воля России” преувеличивает способность культурного человека быть поверенным своей эпохи. В этой тяге ко всему передовому есть, как это ни звучит странно, отсталость. Вот, например, статья В. Архангельского о Гаршине и Ремарке. Статья хорошая, гуманная, но ведь это отношение к Ремарку, как к явлению необычайному, ослепительному, нетактично по отношению к теням авторш “Долой оружие!” и “Хижина дяди Тома”. Гаршин, который почему-то сравнивается с Ремарком, будет, несмотря на все трещины в его таланте, еще читаться, когда одностороннего Ремарка забудут. Автор статьи приводит из Ремарка цитату о раздробленных коленях и распоротых животах и восклицает: “Такова современная война!” Неужели В. Архангельский серьезно полагает, что в прежние войны пули и сабли как-нибудь бережнее обращались со своими жертвами?
А вот стихи Алексея Эйснера (Из поэмы “Суд”). Тут опять-таки все очень современно — сразу начинаем с газетного отчета и убийства в автомобиле. Сразу видно, что поэт идет вровень с веком, в котором, мол, такую преобладающую роль играют газеты и автомобили. По правде же говоря, все в этих стихах очень чинно и очень не ново. Такие банальные образы, как “солнце в тоске об острые крыши раздробило кулак”, напоминают 1912 или 1913 гг., когда изумлял гимназистов (кое кем еще до сих пор чтимый) Маяковский. Хороший тон и тогда требовал побольше автомобилей и протестов против вмешательства суда в уголовные преступления. Свою тему — о том, как ловят, судят и казнят
Любопытно отметить и статью Вячеслава Лебедева в защиту автора одной статьи о Бунине, которую я в “Руле” разделал под орех (выражение В. Лебедева). Мне несколько неловко перед Иваном Алексеевичем, что по довольно, в сущности, пустому поводу принимаюсь опять демонстрировать обрывки его стихов, зря выковырянные молодыми, напористыми, но неуклюжими воспитанниками муз. Грешен, люблю полемику (конечно, только с честными людьми). В данном случае мне вполне понятна обида за другого, которая вылилась в статье Лебедева. В этой статье, правда, есть глупая фраза о “подобострастии и темном идолопоклонстве”, коими Лебедев объясняет восхищение бунинскими стихами, но есть зато хорошая такая старомодная душевность, пламенный призыв отречься от кумиров. Совершенно неважно, что новые доказательства бунинской “безграмотности” только обличают поверхностность лебедевских познаний в области русской словесности и языка. Но все же, хоть это и скучновато, надо на них остановиться мимоходом. Лебедев думает, что нельзя “касаться до”, а это допустимо вполне. Допустимо и ударение на последнем слоге “звездам” (ср. “Кто при звездах и при луне”); можно не только “трепать что”, но и “чем”, например, руками, крыльями, языком. Лебедев находит, что “девушка с раскрытой головой” — намек на трепанацию черепа, и, вероятно, понял бы слова “не раскрывайся — ветрено” за просьбу не совершать харакири на ветру. Я готов разъяснить Лебедеву при случае и все остальные его недоумения. Только мне не совсем понятно, почему он взял на себя непосильную задачу “поправлять” Бунина. У Бунина богатейший язык, и у всех больших поэтов попадаются и темные, областные выражения и непривычные обороты, и просто неловкости. Если только за это хаять стихи Бунина, то это упреки, основанные почти всегда на заблуждении, а если причины лебедевской неприязни к Бунину более глубокие, то незачем придираться к пустякам, ибо что же тогда пришлось бы сказать о чудовищной безграмотности талантливого, но сумбурного Пастернака, которого, кажется, любит Лебедев.
Собственно говоря, суть статьи заключается в том, что Лебедев, верный духу журнала, ужасно боится не поспеть за веком — и, как это часто случается, наступает веку на подол и падает. Есть люди, которые, приехав в Париж, возмущаются Эйфелевой башней, не чувствуя в ней прелести ее архаичности. Русские переводчики Шекспира опускали упоминания о теннисе и о “подлом футболисте” (последний — в “Короле Лире”), так как считали, что это не вяжется с принятыми представлениями о шекспировской эпохе. Знаю многих людей, которым до сих пор аэропланы и поезда кажутся принадлежащими к какому-то другому миру: есть, дескать, старый мир, где поют птички, и есть новый, где “бетон”, викенды, радио и бомбометы. Вот на таком обывательском ощущении бытия и зиждется отношение Лебедева к литературе. Для поэта такое ощущение гибельно. Лебедеву кажется, что между Буниным и Тихоновым или Маяковским — “века, крушение надежд и восстание ангелов”. (А помните, как Лаевский в чеховской “Дуэли” любил говорить “в наш нервный век”.) Восставшие ангелы — скучные существа. Вчера, входя в дом, я слышал, как у швейцарихи (ограниченной и недоброжелательной женщины) радио играло Прокофьева. Чем в этом смысле радио отличается от “мещанского граммофона”, — не знаю, но Лебедев, вероятно, знает. (“Века, крушение надежд, восстание ангелов”.)
В этом же номере “Воли России” можно еще отметить малопонятные стихи Божнева (автора книжки свежих, прелестных стихов о фонтанах), и похвалы, которые М. Слоним расточает бездарнейшему В. Шишкову (ох уж это вдумчивое отношение к советской халтуре). Несколько особняком стоит коллекция из тридцати снов Тургенева, собранная Ремизовым. Очень, конечно, хорошо, что собраны, так сказать, в одном месте все эти сны из тургеневских произведений, но незачем было их снабжать ремизовскими комментариями, в которых попадаются такие жемчужины слога: “раненое сердце легло тенью на весь облик Тургенева” или “вызывающий голос живого пола, неизжитого в жизни, рвущегося из застывшей крови мертвой Клары и действующего без всякого посредника (наговоренной или от сердца одурманенной булки), а своей живой волей в напряженную среду другого пола”.
1931 АНТ. ЛАДИНСКИЙ. ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ
Издательство “Современные записки”
(Впервые: “Руль”, 28 января 1931.)
На протяжении сорока стихотворений, входящих в эту книгу, “пальма” и “эфир” встречаются по семи, “ледяной” и “прекрасный” по пятнадцати, а “голубой” и “роза” (или “розовый”) по тридцать раз. Слова эти не случайны, они находятся между собой в некой гармонии, составляют как бы лейтмотив всей книжки. Пальмы и розы Ладинского связаны то с восточными хрустальными миражами, то с морозом, с ледяными стеклами северных стран. Пальмовая роща просит “морозов ледяных”, розы цветут на “снежных пустырях”. Недаром Ладинский замечает, что “к морозу рифма роза с державинских времен”. В самом деле, классики любили это сочетание, — не только звуковое, но и смысловое. Роза пылала на ланитах пушкинских красавиц. В кущах Фета она расцветала пышно, росисто и уже немного противно. О, какая она была надменная у Надсона! Она украшала дачные садики поэзии, пока не попала к Блоку, у которого чернела в золотом вине или сквозила мистической белизной. Не с этими розами, а с первыми, классическими состоит в родстве роза Ладинского, но у него она вовсе утратила небольшую связь свою с ботаникой и как бы органически сблизилась с морозом, сделалась своеобразным, диковинным, эфирным цветком. “Цветут эскимосские розы на окошках полярных домов” и “к эскимосской розе полярный воздух льнет”. Мороз, иней, голубые сугробы, ледяной эфир, стужа, “кастальская стужа”. Ладинский воспринимает творчество, вдохновение, как волшебный мороз, на котором сначала дышится очень трудно, а затем — так сладко, что отказываться от него невозможно. Это — эфирная стужа Сахар и горний разреженный воздух, — высота, куда поэтам неопытным, с земными легкими, столь же трудно взобраться, как на вышку — “задыхающимся толстякам”. Музе Ладинского в пыльном Каире хочется “снежку” — и он везет ее на север. Кастальская стужа пленительна; прохладный, утоляющий все чувства рай влечет, как влекут переселяющихся на новую квартиру “никелированные краны и в изобилии вода” или как влечет
оазис путника, качающегося на верблюжьих “голубых горбах”. Изумительны снежные пейзажи Ладинского — “бревенчатый Архангельск” или “Нюренбергская классическая зима” или, наконец, Московия, где так близко “солнце розовое спозаранок” и где “голубая теплота” в глазах жительниц. Быть может, самое совершенное стихотворение в книге, чудо поэтического мастерства, то, которое обращено к Пушкину. “Не слышит он земных страстей, — ни шума трепетных ветвей, ни славы горестной своей”, — и дальше опять о розе, о холоде, о жене Пушкина: “Она цвела средь бальных зим, и северный склонялся Рим пред этим сердцем ледяным”. И смерть среди снегов, на морозном воздухе, где “тает голубой дымок” выстрела, кажется самой чистой для поэта смертью.Голубое — отсвет небес на сугробах, на плаще музы, на морской воде. Московия, где так холодно и снежно, — конечно, “самая прекрасная и большая страна в мире”.
Стихотворение “Детство” с любимым Ладинским переходом от голубых сугробов к жаре шуб кончается следующей дивной строфой: “И спрятавшись в углу за сундуками, я слушал в дальней комнате глухой, как небо в страшной нежности громами впервые трепетало надо мной, когда рояль прекрасный раскрывали, и черным лакированным крылом, огромной ласточкою в белой зале, он бился на паркете восковом”. Но настоящее “голубое”, это, разумеется, небо, — “голубые холмы небес”, “голубое бессмертие”, “голубые стропила”, — и какая тонкая, какая правильная мысль выражена в строках “Только земля, земное, черная дорогая мать, научила любить голубое и за небесное умирать”.
Таков основной фон стихов Ладинского. Замечательно, что, будучи связаны единой гармонией, все сорок — разные, в каждом из них содержится свой собственный волнующий рассказ. Вот мужики-аргонавты плывут, пристают к розовому острову, где драконы стерегут “сусальную овчину”; вот путешествие в полярные страны; вот баллада о каирском сапожнике. Удивительно живы звери, попадающиеся Ладинскому по пути — “загнанная лошадь молодая с белою отметиной на лбу” — этот его Пегас, который первым приходит к столбу (что правда — то правда), или тот же “звереныш” с “двумя мутными маленькими глазками в клочьевой яростной щетине”, изображающий затравленный стих, или курица, “круглым глазком” выискивающая зерна, или наконец — собаки, “мохнатые братья” полярного путника. Гибок, легок и точен стих, — по преимуществу ямбический; рифмы богаты, но вместе с тем их нарядность незаметна, как незаметно щегольство очень хорошо одетых людей. Язык Ладинского прекрасен. Я перечел книжку несколько раз, высматривая промахи, но, кажется, ничего нет, кроме скверной строки “в Эфиопии бьешься в труде” и ужасной путаницы в строках “стрелою сладкой жалит горошина свинца”, что несколько напоминает пресловутое: “le char de l’Etat navique sur un volcan”.
Ладинский необычайно талантлив, — и очень самостоятелен, очень своеобразен. Все же кое-какие отдаленные литературные влияния можно в его стихах проследить. В некоторых интонациях, в нежности и силе слов смутно чувствуется Ходасевич, в морском и миражном блеске иных стихов — Бунин. Никакого не может быть сомнения, что среди молодых и полумолодых поэтов Ладинский первый, что всех их он оставил далеко позади. Много издается стихов, не отличишь одного стихотворца от другого, — Терапиано от Оцупа, Адамовича от Ю. Мандельштама (несколько отличен от других Поплавский, который часто напоминает мне Вертинского, — “Так весной, в бутафорском смешном экипаже, вы поехали к Богу на бал”), и среди этой серой, рассудочной, надсоновской скуки, среди прозаических стихов о чем-то, смутных намеков на смутные мучения, на конец мира, на суету сует, на парижский осенний дождичек, — вдруг эта восхитительная книга Ладинского.
1931 “ПЕРЕКРЕСТОК” 2. “СБОРНИК СТИХОВ”
Издание парижского союза молодых поэтов и писателей. Париж
(Впервые: “Руль”, 28 января 1931.)
Так как некоторые из поэтов, представленных в первом из этих двух сборников, представлены и во втором (А. Дураков, Ю. Мандельштам, В. Смоленский, Е. Таубер, К. Халафов, Т. Штильман), то неясно, служит ли каждое это собрание стихов выражению отдельного поэтического направления; кроме того, трудно определить, что именно объединяет участников в пределах каждой из этих двух книг. Представлены тут, во-первых, поэты, пишущие темно, — к этому разряду принадлежит Валентина Гансен (“Сборник стихов”), стихотворение которой “Юродивый”, хоть и написано русским языком (не без былинных приправ), мало понятно. Далее у Леонида Ганского (“Сборник”) встречается следующее: “Ссужает ростовщик незнакомый под гордость любви гроши. В этом нехорошем доме женщины нехороши”. Что это значит? В том же стихотворении любопытны строки “Мы кричим, как только звери кричат, испытывая страх”. Почему молодые поэты так любят сравнивать себя со зверьми, причем неизвестно, с какими, — и почему они питают склонность к прозаическим длиннотам (“испытывая страх”)? К тому же разряду невнятных принадлежит В. Дряхлов (“Сборник”), В. Мамченко (“Сборник”) и отчасти Ек. Таубер. Дряхлов, — как, впрочем, многие, — не чувствует, что от космического к комическому один только шаг, исчезновение одной лишь буквы. “Но душ космический не тронул гул, спокойных, как Евангелье от Иоанна”. Что такое “космический душ” — не знаю, а Евангелие от Иоанна взято у Гумилева, и неизвестно, для чего взято. Начало стихотворения Мамченко выписываю в строчку, чтобы посмотреть, получится ли какой-нибудь смысл: “Когда по лесам в трущобных орбитах, где негу на снегу изнывало самке первобытное, где на посту громоздкой поступью двигался мамонта бивень…” Нет, кажется, ничего не получается. Наконец, у Ек. Таубер, которая вообще пишет очень ясно и очень скучно, нашлась такая темная строфа: “и смотрят в очи тихие заливы, как в чашу, полную дурманного вина, куда когда-нибудь их погрузит лениво рука, тяжелая от алчущего дна”.
Усеченная мужская рифма, которая последнее время, слава Богу, вымирает, — по крайней мере в эмиграции, — еще держится в бодрых стихах Юрия Софиева (“Сборник”) и Ник. Станюковича (“Сборник”). Этот последний, вместе с двумя поэтессами Софьей Красавиной (“Сетью четких ватерлиний ты все моря избороздил”) и Татьяной Штильман (“Спор, крики, шум в портовых кабаках…”) входят в категорию тех, которые черпают свои образы в модной области морского, мореходного, матросского (О, гумилевские капитаны!) У Станюковича все есть: и подводные утесы, и рифы, и драка на борту, и ножи, и топоры, и даже какие-то “свинцовые пыжи”. Из следующей группы, группы рассудочных, тоскующих поэтов, выделю сперва двух, — Лазаря Кельберина (“Сборник”) и Ю. Терапиано (“Перекресток”), которые, между прочим, пишут о Содоме, о конце мира. Тема эта, по-видимому, тоже модная. Целая статья о нынешнем Содоме и конце мира, принадлежащая перу писателя, углубившегося в сомнительную мистику, появилась недавно во втором номере выходящего в Париже журнала “Числа”. Кельберин начинает так: “Средь путей земных и многотрудных” (кстати, какая трогательная однородность: у Дуракова есть строка “на путях больших и хожих”, а у Ек. Таубер о “путях неведомых”, — вот что значит перепевать старое). Далее Кельберин пишет о том, что “проходили мимо педерасты”, что “никто не видит ночи близкой” и что кто-то “сыплет громкими словами, сам себе при том могилу роя”, — довольно никчемное занятие: одновременно сыпать и рыть. Терапиано сообщает, что он “вместе с Лотом уходил” и “плачет о Содоме”. Он же впадает в роковое для поэта заблуждение: “мир словно первозданный сад, но как о нем сказать словами? Слова по-новому звучат, лишь утвержденные делами” (Вспоминаем, как сетовал певец “догоревших огней” на “беспомощность” нашего языка).