Эссе
Шрифт:
Нельзя обойти молчанием и ее феминистские книги — «Собственную комнату», «Три гинеи», несколько небольших эссе. Кое-что из этого очень значительно. Конечно, судить о Вирджинии Вулф будут по ее романам, но остальные ее вещи тоже не следует забывать и потому, что это было бы несправедливо, и потому, что (как сказал Уильям Плумер{18}) она в них подчас больше романист, чем в своих романах.
После этого краткого обзора мы можем перейти к ее проблемам. Как и большинство романистов, заслуживающих того, чтобы их читали, она отходит от вымышленных беллетристических норм. Она мечтает, изобретает, шутит, взывает, примечает все до мелочей, но не сочиняет интриги и не придумывает фабулы. А способна ли Вирджиния Вулф создавать характеры? Это та точка, в которую упираются все ее проблемы, та уязвимая точка, где она не защищена от нападок критики, в частности от нападок своего друга Хью Уолпола{19}. Фабулой и интригой можно пренебречь ради какой-то иной целостности, но, когда пишешь о человеческих существах, невольно хочется, чтобы они казались живыми. Способна ли была Вирджиния Вулф вдохнуть жизнь в своих героев?
Впрочем, в литературе возможна жизнь двоякого рода: жизнь на страницах книги и жизнь в веках. Заставить своих героев жить на страницах книги она умела; даже обрисованные едва заметными штрихами или наделенные фантастическими чертами, они тем не менее не кажутся нереальными, и можно поручиться, что вести себя они будут так, как им подобает. А вот заставить их жить вечно, создать таких литературных героев,
Следовательно, вот в чем ее проблема: она поэт, а писать ей хочется романы или что-то очень близкое к ним.
А теперь пора сказать несколько слов — хотя следовало бы сказать многое — о ее интересах. Я уже подчеркивал, что она в равной мере любила писать и серьезно, и шутливо, и пытался показать, как она писала, как собирала материал и впитывала его, не лишая при этом свежести, как потом преобразовывала и добивалась целостности, как, будучи поэтом, стремилась писать романы, и какие следы, чтобы не сказать шрамы, оставались на этих выношенных столь необычным образом романах. А теперь речь пойдет о самом материале, о ее интересах, ее взглядах. Чтобы не быть слишком расплывчатым, я начну с еды.
Всегда полезно, когда читаешь ее романы, отыскать страницы, где говорится о еде. Они неизменно хороши. Они сразу дают, понять, что перед нами женщина, у которой все чувства обострены. Она поистине ненасытна и притом с таким знанием дела, что ей мог бы позавидовать любой гурман; среди писателей-мужчин немного сыщется ей равных. В вине Джорджа Мередита{24} слишком много лампадного масла, вокруг окорока Чарлза Лема{25} слишком много бумажного шелеста, а в блюдах Генри Джеймса{26} и вовсе нет никакого вкуса. Но когда Вирджиния Вулф рассказывает о лакомых вещах, они попадают нам прямо в рот, если только мало-мальски удобоварим шрифт. Мы всем ртом ощущаем, как они упоительны. А если они невкусны, мы тоже ощущаем это всем ртом, который к тому же так и сводит от смеха. Я не хочу терзать славный Оксбриджский университет, напомнив о великолепном завтраке, которым потчевал ее здесь у себя один из коллег в 1929 году, — такие воспоминания теперь слишком мучительны. Не хочу я оскорбить и благородный женский колледж вышеназванного Университета, а именно Фернхемский, напомнив о плачевном обеде, которым они торжественно угощали ее в тот же вечер, обеде столь безнадежном, что ей ничего другого не оставалось, как подойти к буфету и отхлебнуть кое-что прямо из бутылки, — такие воспоминания, возможно, и сейчас еще злободневны. Но, не боясь задеть чьи-либо чувства, я позволю себе сослаться на грандиозное блюдо boeuf en daube, являющееся центром объединяющего всех обеда в романе «К маяку» — обеда, который скрепляет целую часть этой книги и, источая нежность, поэзию, очарование, заставляет всех его участников на какое-то мгновение увидеть друг друга в наилучшем свете. И одна из них, Лили Бриско, сохранит это в памяти, как нечто вполне реальное. Такой обед не соорудить из перечня блюд под крышкой, которую романист то ли от равнодушия, то ли по нерадивости так и не удосужился приподнять. Здесь извольте подавать настоящую еду! И она умела ее подать и у себя дома, и в своих книгах. Boeuf en daube, над которым целых три дня колдовала кухарка и который занимал мысли миссис Рэмзи, пока она причесывалась, — вот он перед нами «во всем благоухающем сплетении золотистого и темно-коричневого мяса, приправленного вином и зеленью». Мы скользим взглядом по блестящим стенкам колоссального сотейника и выуживаем самые лакомые кусочки и, как Уильям Бэнкс, на которого так трудно угодить, мы удовлетворены. Еда у нее отнюдь не литературный прием, пускаемый в ход для правдоподобия. Она пишет об этом оттого, что ела и пила, оттого, что смотрела на картины, оттого, что нюхала цветы, оттого, что слушала Баха, оттого, что, при всей изощренности ее чувств, им было ничто не чуждо и они поставляли ей из первых рук сведения об окружающем мире. Мы обязаны ей и тем, что она напомнила нам о важности чувств в век, когда проповедуются идеалы, а исповедуется жестокость. Я мог бы привести и более возвышенные примеры, хотя бы восхитительное описание цветочного магазина в «Миссис Дэллоуей» или отрывок, где Рейчел играет в кают-компании на рояле. Но цветы и музыка — обычные литературные аксессуары, а хорошая еда — нет. Вот почему, желая продемонстрировать остроту ее восприятия, я остановил свой выбор на еде. Позволю себе только еще добавить, что она курила, а теперь пусть унесут boeuf en daube. В нашей жизни больше ничего подобного не будет. Это не для нас. Но умение ценить остается — умение все оценить по достоинству.
Вслед за чувствами черед интеллекта. Она почитала знания, она верила в разум. Едва ли ее можно назвать оптимисткой, тем не менее она была глубоко убеждена, что дух ведет неустанный бой с материей и завоевывает новые опорные точки в пустоте. Она далека была от мысли, что ей или кому-то еще из ее поколения удастся что-либо осуществить. Но доблестная кровь ее предков обязывала ее надеяться. Мистер Рэмзи, который, стоя возле герани, пытается думать, вовсе не комичен, как, впрочем, и этот университет, несмотря на все его обычаи и облачения. Она говорит: «Отсюда исходит свет — свет Кембриджа».
Никакой видимый свет от Кембриджа сейчас не исходит, и потому невольно напрашивается вывод, что на книгах Вирджинии Вулф лежит печать времени. Она не могла воспринять то новое, что грозит нашей цивилизации. Подводные лодки — да, пожалуй. Но не летающие крепости, не фугасные бомбы. Мысль о том, что камень, подобно траве и подобно всякой плоти, может в мгновение ока исчезнуть, просто не приходила ей в голову. Нынешней литературе
тоже понадобится время, чтобы это усвоить. Вирджиния Вулф принадлежала эпохе, когда принято было четко разграничивать краткий срок, отпущенный человеку, и долговечность созданных им памятников; купол читального зала Британского музея казался почти что вечным. Она понимала, что все подвержено разрушению, что изящные серые церкви Стрэнда{27} не будут стоять там всегда, но, подобно всем нам, полагала, что разрушение будет происходить постепенно. Младшее, или, как принято его называть, оден-ишервудское{28}, поколение оказалось на этот счет прозорливее, но она не желала за ним этого признавать, как не желала признавать его эксперименты в области поэтической техники, хотя в свое время сама была таким экспериментатором! Что поделаешь, принадлежать своей эпохе — всем нам свойственная слабость, а Вирджиния Вулф и в этом достигла совершенства. Итак, она почитала и обретала знания, она верила в разум. Можно ли в интеллектуальном плане требовать большего? И, поскольку она была поэт, а не философ, не историк и не прорицательница, ей не надо было решать, возобладает ли разум и настанет ли такой день, когда созданный Родой{29} из музыки Моцарта квадрат на овале будет твердо стоять на этой взбаламученной земле. Квадрат на овале. Порядок, Справедливость, Истина. Ей дороги были эти абстракции, и она пыталась выразить их, как и подобает художнику, с помощью символов, хотя понимала всю несостоятельность символов.«Они приходят со своими скрипками, — сказала Рода, — ждут, считают, кивают — и вот смычки опускаются. Слышится журчание, слышится смех, наподобие танца олив…
Все «наподобие» и «наподобие», а что стоит за этим подобием? Теперь, когда молния пронзила дерево и цветущая ветвь отпала… я хочу видеть сущность. Вот квадрат. Вот овал. Музыканты берут квадрат и помещают его на овал. Музыканты проделывают это очень тщательно, квадрат и овал почти совпадают. За пределами остается очень мало. Теперь проступила структура, выявилась изначальная сущность. Мы не столь разносторонни, но и не столь заурядны; мы создавали овалы и помещали их на квадраты. В этом наша победа, в этом наше утешение».
Иными словами, утешение в том, что удалось уловить облик абстракции. Надо было теперь передать ее с помощью символа, а «квадрат на овале» — символ ничуть не хуже, чем танцующие оливы; благодаря своей обнаженности, он даже точнее передает то, что она стремится выразить. Но, стремясь к этому, «мы не столь разносторонни, но и не столь заурядны»: мы умножили общечеловеческое наследие, снова помогли разуму восторжествовать.
И еще ее интересовало общество, мимо этого тоже нельзя пройти. Жизнь не сводилась для нее к ощущению и к интеллекту. Она была общественным существом и относилась к миру горячо и взыскательно. У нее был своеобразный взгляд на мир; для того, чтобы его понять, лучше всего подойти к нему с очень своеобразной стороны — со стороны ее феминизма.
Феминизм вдохновил ее на создание одной из самых блестящих ее книг — прелестной и убедительной «Собственной комнаты», — там и оксбриджский завтрак{30}, и фернхемский обед, и бессмертная встреча с педелем в момент, когда ей вздумалось прогуляться по газонам колледжа, и трогательная реконструкция сестры Шекспира, равной ему по гениальности, но обреченной погибнуть из-за отсутствия денег и положения в обществе, что было в порядке вещей, являлось уделом женщины на протяжении веков. Но феминизм повинен в создании и худшей из ее книг, вздорнейших «Трех гиней», а также в наименее удачных поворотах «Орландо». В той или иной мере феминизмом отмечены все ее произведения, он постоянно занимает ее мысли. Она была твердо убеждена, что общество, такое, как оно есть, дело рук мужчин, а они больше всего любят проливать кровь, наживать деньги, отдавать распоряжения и носить мундиры — занятия все малопочтенные. Женщины одеваются ради удовольствия, для большей миловидности, а мужчины — из тщеславия; и она была беспощадна к судье в парике, к епископу в епископском облачении, к генералу в лентах и позументах и даже к безобидному профессору в мантии. Она считала, что эти ряженые вечно что-то затевают, ничуть не интересуясь тем, одобряют ли их женщины, а она, во всяком случае, их не одобряла. Она отказывалась сотрудничать не только на словах, но иногда и на деле. Она не желала заседать в комитетах и подписывать воззвания на том основании, что женщины не должны прощать мужчинам грех создания всей этой трагической бессмыслицы, как не должны подхватывать те крохи власти, которые мужчины время от времени бросают им, уделяя из своего отвратительного пиршества. Подобно Лисистрате{31}, она предпочла устраниться.
На мой взгляд, в этом чрезмерном феминизме есть что-то очень старомодное, что-то от 1910 годов, поры ее суфражистской{32} юности, когда мужчины целовали девушек, чтобы отвлечь их от желания голосовать, и вполне заслуженно навлекали на себя ее гнев. Но в 1930 годах уже значительно меньше оснований для жалоб, и если она все же продолжала ворчать, то делала это скорее по привычке. Она жаловалась, и весьма обоснованно, что женщины, хотя и допущены к профессиям и ремеслам, не могут пробиться наверх, так как всякий раз наталкиваются на сговор мужчин. А что сговор этот с каждым годом слабеет и недалек день, когда женщинам будет предоставлена такая же власть творить добро и зло, как и мужчинам, — этого она не чувствовала. Когда речь шла о прошлом, она проявляла редкостное понимание, а при оценке настоящего не всегда бывала непогрешима. Правда, это говорю я, мужчина, к тому же еще и в летах. Но не мужчинам и даже не женщинам в летах судить о ее феминизме. Здесь слово за молодыми женщинами. Если они, если студентки Фернхема считают, что ее феминизм выражает обиды, существующие и поныне, им виднее.
Она была не только женщина, она была леди, и это в ней всегда присутствовало и вносило еще один оттенок в ее взгляд на общество. Она говорила об этом безо всякого стеснения. Да, она леди по своему происхождению, по воспитанию и не намерена малодушничать и делать вид, будто ее мать била вальком белье, а ее отец, сэр Лесли, был подручным штукатура. Писатели из рабочего класса достаточно часто упоминают о своем происхождении и за это их только уважают. Что ж, она будет упоминать о своем. Ее снобизм, а она была снобом, порожден не столько высокомерием, сколько мужеством. Он идет от ее неутолимого правдолюбия и ничем не напоминает снобизм Клариссы Дэллоуей, такой мягкой, такой деликатной, но почему-то невольно располагающейся в лучшем кресле. Скорее он напоминает снобизм Кити, отправляющейся на чаепитие с Робсонами, он — как мишень, в которую всякий желающий может целить. В своем предисловии к книге «Жизнь, как мы ее знаем» (сборник биографий женщин из рабочего класса, изданных Маргарет Левелин Дэвис) она вызывает на себя огонь: «Невозможно, — пишет она, — представить себя на месте миссис Джайлз из Дерхема тому, кто сам никогда не стоял у лохани, кто никогда ничего не выжимал, не скреб и не изрубал какую-то там часть мяса, предназначенную шахтеру на ужин». Это отнюдь не звучит обезоруживающе, да судя по всему, и не должно так звучать. И если ей сказали бы, что в конце концов не так уж трудно узнать, какая часть мяса предназначается шахтеру на ужин, она ответила бы, что рубить мясо это ее не научит, что когда хочешь вникнуть в жизнь других людей, мало только знать, надо еще и делать то, что эти люди делают. А она рубить мясо не намерена, у нее это вряд ли получится, она только попусту потратит время. Нет, она не намерена ничего скрести или выжимать, она будет писать, это она любит и умеет делать. И в ответ на ропот — «везет же этим леди!» — она отвечала: «Да, я леди», и продолжала писать. «Слышь ты, — говорят, — не будет скоро никаких леди». Она слушала, слушала, не озлобляясь, не удивляясь, не приходя в смятение, только перо ее двигалось все быстрее. Ибо, если этот вид человеческих существ подлежит уничтожению — а такая опасность существовала, — как важно, чтобы последняя из них записала свои впечатления о мире и объединила их в книгу! Если не она, то кто же это сделает? Во всяком случае, не миссис Джайлз из Дерхема. Миссис Джайлз напишет иначе, возможно даже лучше, но создать «Волны» и «Роджера Фрая» она не сможет.