Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пристли Джон Бойнтон

Шрифт:

Боюсь, из-за любви к поспешным выводам я попаду когда-нибудь в беду. Ибо нимало не уверен, что все мы это вправду совершаем, уверен я лишь в том, что делаю так сам. Среди знакомых и друзей меня считают кротким человеком, но, оказавшись за границей, на чужбине, я всюду сею разрушение и смерть. Я отправляю в ссылку целые народы, подписываю сотни смертных приговоров. Довольно мне разок проехаться в метро, и я заткну за пояс Тамерлана и переплюну самого Нерона. Ватага школьников, ввалившихся в автобус или рассевшихся в вагоне пригородного поезда, способна разбудить во мне такое, что даже Ирод бы не стал со мной тягаться. Ни пол, ни возраст не смягчают мое сердце — виновных ждет жестокая расправа. Из-за безделицы, вроде скрипучих башмаков, владелец попадает на галеры или всю жизнь гнет спину на плантациях. Довольно малости: бессмысленного взгляда, слишком густого слоя пудры на носу, пронзительного голоса, не в меру пышных бакенбардов — и я немедля хлопаю в ладоши и призываю своих верных палачей. Но я поистине ужасен, когда мое холодное неистовство и впрямь имеет под собой какую-либо почву. Положим, я сижу в концертном зале, где люди из Союза Возмутителей Спокойствия, как водится, швыряют заготовленные пушечные ядра на принесенные с собою жестяные блюда (что составляет их обычную экипировку), тогда, гонимый беспредельной злобой, я отправляюсь на восток, чтоб отыскать для этих бедолаг чудовищные пытки или придумать по дороге новые. Сошку помельче, вроде дам из этого Союза, подосланных шуршать во время исполнения особо припасенными пакетами, я приговариваю к десяти — двенадцати годам лишения свободы и содержу их на безлюдных островах. В каких краях я ни бываю, за мною всюду тянется один и тот же страшный след: лишение гражданских прав,

изгнания, аресты, казни и темницы. Зато когда я возвращаюсь вновь к родным и близким, вся моя ненависть уже избыта и я могу смириться с чем угодно. Трудно придумать лучшее распределенье чувств — ведь там, где люди мне не нравятся, я не могу ничем им повредить (иначе как в своем воображении), а там, где я и вправду мог бы совершить недоброе, мне этого уже не хочется.

Признаюсь заодно, что неприязнь, питаемая мной к иным из незнакомцев, по большей части чувство совершенно вздорное, и многие мои ближайшие друзья, когда я знал их только с виду или понаслышке, казались мне отталкивающими личностями. Даже потом, когда нас наконец знакомили, предубеждение мое рассеивалось очень медленно. Нет человека, которого я полюбил бы с первого же взгляда. И первым впечатлениям я никогда не верю — они меня подводят; хоть я готов отстаивать их в споре, впадая в крайности и раздувая до небес, на деле я ничуть на них не полагаюсь и исхожу из них лишь в чрезвычайных случаях. Все те, что любят прихвастнуть, будто при первой встрече с человеком какой-то «голос» им сказал, что это их великий недруг или друг и после так оно и вышло, страдают небольшой понятной слабостью — пристрастием к самообману. Встречая новое лицо, мы все испытываем то, что нам приятно называть предвиденьями, внезапными прозрениями, нечаянными вспышками критического чувства, но для людей благоразумных все это значит очень мало. Наверное, в эту самую минуту какой-нибудь схоластик тщится доказать, что все такие скороспелые оценки точны, надежны и заслуживают веры, ибо идут от подсознания, а лишь оно одно слывет сейчас непогрешимым, и все-таки я их считаю крайне ненадежными и вижу в них лишь сумму мелких впечатлений от голоса, прически, платья и манеры человека — от разных разностей, не стоящих внимания. И потому шестое чувство, интуиция, чудесный дар заглядывать в чужую душу — всем этим славятся обычно женщины, — не более чем утешительная сказка. Будь женщины и впрямь одарены такою дивной силой, плохо пришлось бы нам, мужчинам, но так как сила эта им отнюдь не свойственна, им и самим приходится довольно трудно в жизни.

По-моему, никто из незнакомцев не вызывает в нас такую неприязнь, как те, о ком мы много слышим, никогда не видя, иначе говоря, друзья наших друзей, с которыми мы так легко сближаемся, когда их наконец встречаем. Трудно поверить даже на минуту, что все эти скучнейшие неведомые личности хотя бы вполовину так умны, добры и интересны, как нам о том толкуют непрестанно, и в нас живет неколебимая и тайная уверенность, что наши пылкие друзья на сей раз заблуждаются. Возможно, эта наша неприязнь замешана на ревности, но главное — нам докучают эти разговоры, эти рассказы о чужих, а потому и безразличных нам успехах, нимало не похожие на славное перемывание косточек всем тем, кто входит в общий круг. Я кончу, как и начал, Чарлзом Лэмом, ибо он выразил однажды очень ярко то чувство, которое присуще каждому из нас. Эта история есть в дневниковых записях у Мура: «Кенни сегодня вспомнил, как Лэму долго досаждала дама, превозносившая какого-то „очаровательного человека“. Она его хвалила и расхваливала, пока не завершила так свою тираду: „Благодаренье Богу, я-то его знаю“. „Благодаренье Богу, я его не знаю, — немедля отозвался Лэм, — и потому пошел он лучше к черту“».

По-моему, мы все так отвечаем.

Во славу обыкновенной женщины

Огромное число мужчин, особенно немолодых, в душе страшится «новых» женщин — эмансипированных, отвергших вышивальную иглу и пяльцы, оставивших домашние пределы, занявших в мире положение мужчины и до какой-то степени усвоивших его привычки. И, ополчаясь против них, насмешничая и брюзжа, мужчины просто уступают тайным страхам. При виде молодой особы, решительной, умелой, энергичной, они пугаются как дети, ибо им ясно, что игра проиграна: они не смогут больше важничать и похваляться деловитостью перед благоговейно вторящим им женским хором, — проникнув за кулисы делового театра сильной половины человечества, женщины выведали, что актеры слабы. Я, правда, тоже возражал против подобных женщин, но льщу себя надеждой, что делал это по другой причине. Признаюсь честно и без похвальбы, они мне не внушают опасений и, более того, внушают мне спокойствие — мы с ними так похожи. Представим себе худшее, что может совершить такая женщина: усесться в людном месте, попыхивая сигаретой или даже трубкой, держа на столике стакан спиртного и погрузившись в чтение газеты. Но так вести себя могу и я, и делал это много лет, не числя за собой особых достижений, только выходит это у меня гораздо лучше, вот и вся разница. Такие женщины теряют нечто очень ценное: их остроумие, достоинство, изящество, присущая их полу сдержанность страдают очень сильно, а обуздать без этих свойств мое неистовое самомнение, мое раздувшееся честолюбие и указать мне мое место, как делают их более нежные подруги, едва заметно улыбнувшись или слегка взмахнув рукой, им будет не под силу. Вот почему я выступаю против «новых» женщин: если их род умножится, все люди будут жить в мужеподобном мире и мы, мужчины, сможем невозбранно хвастать и распускать павлиний хвост, творя погибель собственной душе.

Боюсь же я не их, а «прежних» женщин, которые сидят за рукоделием, пекут затейливые пудинги, немного говорят по-итальянски, рисуют для забавы акварели. Лишь хрупкие, серебровласые немолодые дамы, которых отличают утонченные манеры и основательное знанье жизни, умеют усмирить мое зазнайство. Чтоб я не сделался несносен, меня, как всех мужчин, порой необходимо возвращать на землю. Так, мыслящие молодые люди, герои нынешних романов, в которых повествуется о нравах в Челси, невыносимы потому, что окружают их передовые женщины (которые вступили в свет, чтобы пробить себе дорогу в жизни, как это называется обычно), и потому эти юнцы обречены — их некому держать в узде, тогда как всякая другая женщина их осадила бы в два счета, мгновенно угадав за всей их болтовней бесчисленные маленькие слабости. Ибо помимо многих свойств, которые мы здесь уже упоминали, обычной женщине присуще и такое, которого бывают напрочь лишены ее «передовые» сестры, — я говорю о здравом смысле, а женский здравый смысл в хорошей дозе прекрасно отрезвляет особей мужского пола, которые имеют склонность к позе и рисовке. Он проявляется через какую-то холодную, но искрометную и очень женскую иронию; довольно легкого укола, чтоб пузыри мужского чванства в мгновенье ока выпустили воздух. Мет средства лучшего для этой цели. И если говорить начистоту, каждый из нас, мужчин, признается, что и его великая эгоистическая сущность гораздо больше претерпела от этого сугубо женского словесного оружия, чем от всех, вместе взятых, бурных эскапад своего брата мужчины. Что же касается развязных шуток других, мужеподобных, женщин, непогрешимости их топа, педантизма и разящего сарказма, надо сказать, что все это на нас не действует, и рядом с прежним женским способом атаки и защиты, рядом с приемом вежливой, улыбчивой иронии это не более чем театр теней.

Джейн Остин владела этим средством в совершенстве и приводила всех в восторг, а нас, мужчин, нередко и в смущение. В блистательной портретной галерее Г. К. Честертона «Викторианский век в литературе», переливающейся фейерверком остроумия, есть следующее чудо пиротехники, которое уместно здесь продемонстрировать: «Джейн Остин родилась еще до того, как стену, которая, по слухам, отделяла женщин от правды, взорвали сестры Бронте или прелестно разобрала по камешкам Джордж Элиот. Однако ничего не скажешь, о людях она знала много больше, чем каждая из них. Быть может, ее и ограждали от правды, но очень малую частицу правды удалось утаить от нее. Когда Дарси, признавая свои пороки, говорит: „Я всегда был себялюбцем в жизни, хотя и не в мыслях“, — это несравненно ближе к покаянию умного мужчины, чем бурные срывы байронических героев Бронте и обстоятельные оправдания Джордж Элиот». Любой мужчина, желающий сберечь свое безмерное самодовольство, почтет за благо встретиться с десятком женщин, родственных Жорж Саид или Джордж Элиот, вместо одной-единственной Джейн Остин, хрупкой и утонченной старой левы, чья жизнь прошла в укромном сельском уголке. Но для того чтоб насладиться обществом другого человека, и для спасения моей души я выберу Джейн Остин и прочих обладательниц холодного и ясного ума, которые достаточно мудры, чтобы не льстить

мужской породе подражанием.

Живущая обычной жизнью женщина способна обуздать надутое самодовольство и эгоизм своей мужской родни, ибо глядит на мир иначе, чем мужчина: и более общо, и более лично. Круг интересов у нее не только уже, но и шире, чем у сильной половины человечества. Ее одновременно занимают сущие безделицы: кто что сказал и как держался, и самые серьезные материи, великие первоосновы жизни — рожденье, смерть и выбор спутника. И если первые имеют частное и личное значенье, вторые составляют грандиозные начала жизни, которых женщина не вправе забывать нигде и никогда, ибо они равно важны повсюду — на островах Фиджи и в Англии. Такая близость к частному и общему и превращает ее в то, что лишь глупцы бы стали отрицать, иначе говоря в необычайно здравую особу: не чувствуя доверия к погоне за химерами, главной утехе и занятию мужчин, она не сводит глаз с житейски ясного и точного. Ее заботит человек, конкретный человек из плоти и крови, а об идеях она судит по тому, способны ли они приблизить счастье. Ее могучая любовь и редкостная преданность сосредоточены на людях — на собственной семье, а не на внешнем мире, и если так выходит по случайности, что фокус этот временно смещается, последствия бывают и плачевны, и, как мне кажется, совсем не безобидны. Сегодня миллионы женщин заняты работой и отдают своей профессии, к примеру банковскому делу, ту самую великую заботу и привязанность, которые, по замыслу природы, предназначались не делам, а людям — мужчинам и беспомощным младенцам, и это очень грустная замена.

Между двумя такими крайностями — между житейскими безделицами и общими гигантскими основами существования — лежит все то, что занимает ум мужчины: вся философия, искусство, и наука, и политика; мечты, фантазии и умозрения — все то, что Стивенсон назвал «разумными забавами». Мужчинам кажется серьезным очень многое, что на поверку женщина (я говорю о женщине вообще, а не о миссис имярек или о мисс такой-то) серьезным вовсе не считает. Так возникает «высшее, по-матерински мудрое сочувствие к мужскому чванству и тщеславию», как выразился тот же Стивенсон. И правда такова, что, ощутив его как «высшее», лицо мужского пола, в котором говорят здоровые инстинкты, пытается смирить свое тщеславие и чванство. Свои дела и увлечения такой мужчина временами поверяет женской точкой зрения — он позволяет оценить их той, что видит в них замысловатую игру возросшего дитяти, и не более; тут его ценности не только подвергаются сомнению, но тихо отрицаются и заменяются другими, его чудовищному эгоизму наносится чувствительный удар, и, если мания величия ему не свойственна, он ощутит, что получил невиданный урок смирения. Испытывая боль, он может попросить сочувствия и утешения у матери, сестры, жены, которые дадут ему просимое — он просит не напрасно, — как дали только что его ребенку, когда, играя у камина, тот обжег мизинчик; и будут утешать его, мужчину, как ребенка, которого жалеет взрослый. Это пойдет ему на пользу, если он не похож на сэра Уиллоуби Пэттерна. Не раз, когда меня переполняло чванство из-за того, что удавалось то или иное маленькое дело, казавшееся страшно важным не только для моей особы, но и для рода человеческого, мне попадалась женщина, несмелая, спокойно говорившая, чье тихое и явное презренье к миру фикций, в который я был погружен, внезапно низводило меня с облаков на землю и возвращало истинное чувство меры. Должно быть, многие мужчины (не считая Пэттернов), всецело посвятившие себя какой-нибудь науке, области искусства или политике, вложившие туда все честолюбие, которое им свойственно, порою замечали эту царственную отрешенность женщин, это безмолвное, но несомненное презренье к большим мужским заботам и сознавали благодетельность такого отношения. В тех случаях, когда на нас не действуют ни окрики, ни ропот, ни угрожающие жесты наших сотоварищей-мужчин, нас отрезвляет эта мягкая и терпеливая усмешка. Она напоминает нам, что наше истинное место — в детской, среди детей, больших и самых шумных. Как только женщины покинут свою крепость и спустятся с воинственными кличами на поле брани, как поступает кое-кто из них уже сегодня, мужское самомнение, освободившись от узды, начнет цвести махровым цветом. Мужчина превратится в Супермена, и боги, глядя на него с небес, будут безудержно смеяться.

Открытый дом

Рядом со мной за столиком обедал мужчина, похожий на кого-то из моих давних знакомых; я никак не мог вспомнить, кого же он мне напоминает, и тут меня осенило. Дядя Джордж! Конечно, это был другой человек, дядя Джордж теперь уже состарился или умер. Сосед по столику напомнил мне прежнего дядю Джорджа, каким я знал его в детстве, и сразу в тайниках памяти пробудились воспоминания о давно минувшем. Должен вам сказать, что дядя Джордж не доводился мне родственником, он был дядей моего старого школьного приятеля Гарольда и самой замечательной личностью в семействе Торло. Жил он в другом городе — я так и не узнал, где именно, — и, разъезжая по деловым надобностям, любил нагрянуть к нам неожиданно. В нашем провинциальном обществе его считали большим космополитом. В те годы для таких несмышленышей, как мы с Гарольдом — а впрочем, и для всех Торло, — дядя Джордж был пришельцем из большого мира. В его рассказах перед нами как наяву вставали Лондон, Париж, Нью-Йорк. От него мы узнавали о мюзик-холлах, метрдотелях, шулерах, красавцах-экспрессах, с умопомрачительной скоростью проносившихся мимо как символ богатства, перед которым открыт весь мир. Присутствие дяди Джорджа в доме я ощущал сразу же, едва переступал порог, и нисколько не удивлялся, когда Гарольд, его сестра или мать сообщали шепотом: «Дядя Джордж приехал!» А вот и он собственной персоной в большом кресле у рояля просвещает нас, шутит, загадывает девчонкам загадки, предлагает спеть хором (любитель легкой музыки, он иногда привозил ноты нового мюзикла, ставшего гвоздем сезона в «Гейети») или рассказывает, какой забавный случай приключился с ним в лондонской гостинице. По доброте своей он делает вид, будто такой же простой смертный, как и мы, а на самом деле он сказочный гость, все равно что Гарун аль-Рашид, и сам прекрасно это понимает.

Вместе с дядей Джорджем в памяти моей ожило все семейство Торло. Такие люди встречаются нам только в детстве, возможно потому, что в провинции раскрываются все их лучшие стороны, а в лондонском климате они блекнут и никнут. Если сказать в двух словах, они были само радушие, само гостеприимство, искреннее и душевное: двери в их доме были всегда открыты. Они совсем не походили на лощеных лондонских остряков, светских львиц и вульгарных толстосумов, чьи дома поистине стали чем-то вроде привокзальных гостиниц. Больше всего на свете они любили, когда в их доме собирались родственники и друзья, друзья родственников и родственники друзей. У них не водилось лишних денег, они были небогаты, но миссис Торло не раз до последней монетки опустошала свой потертый хозяйственный кошелек, чтобы принять гостей как радушная хозяйка. Торло никогда не устраивали чинных обедов и не могли себе этого позволить, даже если бы захотели, поскольку в их тесную столовую всегда набивалось гостей раза в три больше, чем можно было в ней рассадить. Зато Торло славились своими чаепитиями, тут уже кипяток лился рекою, и невесть откуда выплывало невероятное количество непарных чашек и блюдец; и еще замечательно получались у них ужины на скорую руку, когда за столом было много веселой суеты и все вокруг так хлопотали, чтобы каждому нашлось место, непрестанно передавали друг другу то одно, то другое, что забывали о еде.

Дом Торло был пронизан лучами такого горячего гостеприимства, что, казалось, на столе в избытке всякой снеди, а пиршеству нет конца. Довольно было чашки не очень горячего чая и половины бутерброда, чтобы самозабвенно предаваться веселому обжорству. Стакан дешевого портвейна в этом доме не мог сравниться с целым ящиком марочного вина в любом другом месте. В атмосфере всеобщего праздника утрачивало всякое значение, что ты ешь, разные там кексы, эль, да все это казалось сущими пустяками. У Торло собирались вечерами по субботам и воскресеньям — «заглядывали на огонек», как принято было говорить, и если вы впервые оказались в этом доме, то, наверное, подумали бы, что попали на рождество, Новый год, день рождения или свадьбу. Несколько человек беседовали в холле, кто-то закусывал в столовой, дамы болтали в большой спальне, а в гостиной толпилась куча народу. Никогда больше не приходилось мне видеть такой комнаты, как эта гостиная. Довольно тесная, она, похоже, могла вместить бесконечное число гостей. То, что гостиная бывала битком набита, вовсе не означало, что никто больше не мог в нее втиснуться (всем всегда находилось место), — просто трудно было вообразить нечто подобное. Лица присутствовавших обыкновенно воспринимались на трех уровнях, поскольку одни гости стояли, другие сидели на стульях, а большинство располагалось прямо на полу. Мой приятель Гарольд, свято убежденный в том, что музыка доставляет тем больше наслаждения, чем громче она звучит, не жалея сил, колотил по клавишам рояля, а вокруг стоял ужасный гвалт, щеки гостей пылали, и все были несказанно счастливы.

Поделиться с друзьями: