Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…
— Хорошо, — сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.
— Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. — Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.
Теперь моя судьба
Засвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.
Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвётся чья-то жизнь.
На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьётся чёрный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.
Обстрел продолжался часа два.
…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три коптилки, и стало относительно светло.
Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной чёрной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом, — настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст, несмотря на блокаду, и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.
— Ну, как там, на Волхове? — спросил толстяк.
Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.
— Я уже тут два дня, — сказал Мефистофель, — а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, — добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.
— Вы думаете, что дело только в голоде? — спросил я.
— А в чём же?
Я не стал выяснять. Это было ни к чему.
— Хочу поехать на Ладогу, — сказал Мефистофель. — Проехать по всей трассе и написать пару очерков. — Он так и сказал: «пару очерков». — Может, вместе двинем?
Я ответил, что у меня есть ещё дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.
Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и укрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днём наверху, в госпитале.
26 январяСегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел впереди невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне
в нём знакомым, и я прибавил шагу, чтобы посмотреть на его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.— Здравствуйте, товарищ Козочкин, — сказал я, останавливаясь.
Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоумённо. Всё лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.
— Я был у вас вчера в военкомате, — напомнил я. — Насчёт девушки одной. Помните?
— А-а, да, да, помню, — закивал Козочкин. — Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, ещё не нашёл. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.
Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замёрз. На нём была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.
— Где вы живёте? — спросил я Козочкина.
— Далеко! — ответил тот. — Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.
Мы проходили мимо улицы Гоголя.
— Пойдёмте ночевать ко мне, — предложил я. — Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.
Бородка приподнялась и застыла в размышлении.
— Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.
— Где теперь не холодно! — возразил Козочкин. — У приятеля тоже дров нет.
— Ну, тем более, — сказал я, — значит, идём.
Войдя в комнату, я с трудом зажёг коптилку закоченевшими пальцами.
— Устраивайтесь на диване, — предложил я Козочкину.
Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.
— Вот холодина-то, — проговорил Козочкин. — Сейчас бы чайку горячего! — Он произнёс это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.
Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, — об этом нечего было и думать, — а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.
— Посидите, — попросил я Козочкина и вышел в коридор.
У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутёмной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.
— Кто там? — спросила сестра.
На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по тёмной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.
— Вот и чай, — сказал я Козочкину, входя в номер.
Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нёс чайник.
Козочкин пил, причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили всё, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.
— Хорошо! — воскликнул он умилённо.
Мне показалось, что он тотчас же задремал.
— Что вы делали до войны? — спросил я.
— До войны? — Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? — Я настраивал рояли.
Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде и ещё более странно — видеть перед собой самого настройщика.