Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: «Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет».
Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: «Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу XVII века. Нельзя было сказать «эпоха Александра I». Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали». Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), «Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом», отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в
Да и он тех, которые вон те, не любил: «С нашими факультетскими можно превратиться в камень». Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: «За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв». Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): «Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать», – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.
Шаха тошнило: ну, ну зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!
Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: «А какой Бабаев национальности?» – «Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?» Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: «Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо» – это рукой, на бумаге.
«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на «круглых» и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?» Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!»
Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: «О Кавказе говорить не будем», – навсегда.
Студентка пришла: «Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?» – «А что за газета?» – «Студентов-мусульман». Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.
Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы, армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве, – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), «лицом кавказской национальности», сторонился милиционеров и слушал, как идиот журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: «Я вот тут решил статью в «Огонек» написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову «Гости дорогие»…» – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, «на лежанке», он написал: «Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может». Я перечитал слова «слишком упорно», поставленные перед «вникать». Вот с чем он жил:
Чужбина есть чужбина. ИногдаОн чувствует какую-то тревогу…Всему научит новая Среда.Не сразу. Постепенно. Понемногу.Молчанье. Взгляды холоднее льда,И отступи. И уступи дорогу.Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:
С борта самолета видныМлечные трассы дорог,Звездные туманности городов,Огненные пунктирыЖелезнодорожных переездов.И все это – светоносные строкиГосударственности,Великой книги,Созданной историейИ наполненной шумом времени.Если перелистатьСтраницы этой книгиНа сто лет назадИ еще на несколько десятилетийВ глубину истории,Можно увидетьЧерную бурку ЕрмоловаНа площади в Тифлисе,Услышать голос ГрибоедоваВ Тебризе,Узнать Пушкина в одиноком всаднике,Который скачет по склонам горБлагословенной ГрузииИ поднимается по каменистым тропамЗаповедной Армении.Он останавливает коня на перевале,Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…«Кавказ принял нас в свое святилище»,Когда ты просыпаешьсяИ распахиваешь окна,Локаторы пеленгуют пространство.Часы показывают московское время,И самолет преодолевает звуковой барьер.На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил «за», вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – «против», Майя Михайловна разрывалась между телевизором и «Эхом Москвы», легко выходила на баррикады защищать демократию – «Смотри, чтоб тебя там не раздавили», – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: «Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой», «Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!»
«Россия – страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу», «Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу», «Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое». По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: «Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?» – «За Карякина». – «За Карякина?!» (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) – «Да. Он алкоголик».
Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж – две пачки книжек тоньше школьной тетрадки – поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. «Рекламная библиотечка поэта», «Собиратель трав». Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.
«Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек «на рукописях», обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: «Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе, и в голову пришло…» Он просто взорвался: «Где вы нашли свободу?!» Я: «Хочу переделать буквально пару строф». – «Как фамилия?» – «Бабаев». «Так, Бабаев… – человек полистал блокнот. – Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве». – «Так вот же она на полке лежит». – «Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?» – «Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!» Человек «на рукописях» внимательно выслушал и осведомился: «Часики при вас?»