Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
О посещении Богородицы мы узнаем также не впрямую от Сергия, рядом ученик Михей: Михей слышал приближение ее, но пал замертво и не слыхал, что она говорила, не видал, как выглядела.
Мы же чтим Сергия за одно чудо – Россию. Но и она умерла, не осталась. Теперь, прочитав ее письма, мы только по смерти узнали настоящее имя ее, подлинную жизнь и что жила она с нами – невольницей. И тогда полюбили, лишь присыпав глиной, – небывалая любовь без встречи. И, гуляя по монастырским стенам, по полоскам света из бойниц, замерев над усыпальницей Годуновых, – единый год смерти, в лучших отечественных традициях, – я бормочу: Господи, но ведь я так люблю ее. Кого?
Одно счастье – яблоки в этот год уродились. Семинарист хрумкал яблоко у своей проходной, девушка в платке держала для него еще целый кулек: ешь сколько хочешь. Наверное, будущие это батюшка и матушка – он яблоко грыз в три движенья и цапал сразу еще одно, и глотающее горло из-под кителя выталкивало снежный подворотничок, я зажмурился: вся моя паршивая солдатчина мазнула
Еще одно счастье: как ни мала церквушка, а внутри ахнешь – звезды, Царьград, тучи, золото, море, осень, старик на коленях; нет – старик на ногах, колени – все, что есть у него от ног; я согнулся над белым листком: что ж писать для святого? Заглядывал под соседкину руку – она что-то еще вспоминает и грозит себе пальцем, на листке – имена, имена, имена – с именами что-то краткое, что-то – «Бог»? Нет – «бол», что? Ноют нищие: сын парализованный, на пятнадцать минут только оставила, десять дней как похоронили, подай мне, сынок, мать науськивает сына на иноземцев: давай! – и он с ходу хватает коленку лапками и вопит: дай! хоть копейку! – уворачиваешься от цепких лап – «бол»: это – болящая! – здравствуйте, тихая тетя говорит мне про икону, про Казанскую Божью Матерь, про Сергия (так его любит), я иду, как проклятый, за ней, она уже плачет: украли кошелек, нечего есть, вот объеденный кусок хлеба в желтой салфетке, хоть бы на автобусный билет – мои руки лезут в карман, постыдно мешкая в положении «сколько?» – в оставшиеся дни она ни разу не подошла опять ко мне, это – память.
Я опять не дошел до мощей. Опередила ночь.
Ну почему невеселый наш Бог? Почему на Руси – хоть перешерсти ее до последней конуры – не сыскать счастливого, если только он не пьян. Юродивые – и те на сковороде. Один в один: рано родились – рано померли, нет лиц – одни нахмуренные ямы. Тянет отодрать заклеенную на зиму балконную дверь и выть на колокольню, когда подумаю, как помирал хотя бы великий князь Дмитрий Иванович, как захлебывался молодой еще мужик; и что посветить ему могло, кроме тихих слов Сергия Радонежского, который для Дмитрия был стариком и по рождению, и при смерти? Что в утешение наскрести? В девять лет уже без отца, вместо оного – митрополит Алексий, сразу повезли в Орду за ярлыком, и – тщетно, кровавые годы: рати, стройка Кремля, «литовщина» – одна, другая; опять Орда, первая государственная казнь на Москве – зарубили мечом последнего тысяцкого Вельяминова, бежавшего и выманенного из Орды; посольство коварных тверичей, захваченное страшным грехом – клятвопреступлением – Алексий замолил – распавшееся, едва собранное «одиночество князей», жуткое проклятие Киприана и суровое молчание старцев, смерть сына; «розмирие» с татарами и Куликовское кровавое побоище, про которое через век запоют, а князю впору плакать – вдогон обиженным Мамаевым людям слали золото и серебро: может, царь смилостивится? Победа? Восемь длинных дней хоронили убитых, а уцелевших, поползших с добычею по домам, в клочья разнесли рязанцы и литовская рать – на юг побрели свежие рабы, и «оскуде бо отнюд вся земля Русская воеводами, и слугами, и всеми воиньствы, и о сем велий страх бысть на всей земле» – после «победы»! Через миг – два года – Тохтамыш, князь просто бежал, и Киприан, и Сергий. Вернулись – Москву еле очистили от мертвых, за восемьдесят тел – один рубль. Всего: триста рублей, а по окраинам – кто их считал… И снова в церквях хана славили раньше князя и – нет проблеска; еще внук Донского, Василий Темный, поедет на суд к «царю»; и только сын его – Иван, которого по глубокому снегу тащили прочь из Троицкого монастыря, остановит татар на Угре – до этого еще век, да разве кончится этим? Чем дыхнуть мог великий несчастный князь на краю сырой могилы, да что шептать ему мог старый игумен, собираясь скоро вслед, а ведь копошились еще под каменной смерти горой, мудрили, писали дерзкое завещание: назначить наследника без указу Орды, но не это, не это.
А то, что – ни единой счастливой души. Может, лишь… Сергий? Даже не знаю.
Кто-то заметил: Сергий не улыбался совсем. Не так! Улыбался, вспоминая, как «аркуда» – медведь – таскался к хижине без выходных за подкормом и крутил круглой своей башкой, «как некий жестокий заимодавец». Где ж его «мал укрух» хлеба? Разве не улыбался он, утешая недотепу мужика, не углядевшего в «сироте» чудотворца? Смеялся: ты правильно сказал, это вон они во мне ошибаются! И говорил: никто не уходит печальным отсюда. Это наш божок, и все «у Бога» – плачущие и убогие, а у них – радость и блеск, любовь.
Пока оставим снежные равнины.
В тающей Византии богословы схлестнулись в тридцатилетней распре. Не шутка, богословие не просто «самая главная наука», это – столпы, держащие небо, судьба народа, рок.
«Византийский гуманизм» нащупывал опору в светском знании – науке, укреплялся логикой: вера подтверждается разумом, истина приоткрывается разумом. Если мир – дело Божьих рук, то, постигая миропорядок, человек постигает и Господа. Существование Бога можно доказать себе умом. Гуманисты рвались в «свет» из тесной церкви и тянулись к родственному «латинству». И пали в битве с исихастами.
«Исихиа» – покой; слово, проросшее из египетских пустынь первых христианских веков, от монахов-отшельников. Правда исихастов: мудрость бессильна. Ухищрения разума: добытые знания не подвинут к истине даже
на локоть. Но путь есть – внутри каждого. Бог создал тебя своей «энергией», ты – родствен ему, ты и есть – весь мир. Не ищи: всё в тебе. Будь один, будь праведен в пустыне, запрись в келье, забейся в угол, склони подбородок на грудь, задержи дыхание – старайся найти душу свою. Ум взойдет к Богу – молчаливой, «умной» молитвой – и возвратится, познав, и тогда сквозь сердце твое пробьется и засияет ослепительный фаворский свет, не призрачный, явный, он «обоживает» – воссоздает изначальный единый мир, золотой век, который сиял апостолам на горе Фавор. Свет доступен святым, он в единстве со всеми – и Богом. Человек при жизни способен отчетливо вкусить сладость торжествующего бессмертия, не надо ждать.Исихасты покинули пещеры в скалах – стали властью Византии, властью православного мира, наследовавшего эллинизм. Они утвердили: мы – другой мир, останемся им. Иногда говорят, что Византию это погубило. Иногда говорят, что Русь это спасло. Вызванный свет сжег Византию дотла, но согрел Русь, смогшую удержать черные скалы Востока и Запада, готовые сомкнуться. Русь осталась жить, унаследовав от Византии ответственность за большее, чем могла понять, – и что-то от этого в нас? Книги исихастов были на Руси, Алексий, Сергий, конечно, были «в курсе», но вряд ли Русь была способна что-то сама думать в ту пору – она жила. Вот еще пишут: то, что Митяя удавили – это победа исихастов – вот это по-нашему!
Мне кажется, в русской душе переплелись исполинская, воспитанная зимами неподвижность, лень, необоримая даже смертью, и – страх. Страх, в котором корчилась родная земля, начинаясь, а кругом – поганые; единственные «родичи» – Византия, и та – далеко, и ту – скрывает потоп. Одни! И все семейные предания – про то, как пальцы судорожно хватали кромку льда, а река тянула на дно. Смертный бой, неистовая живучесть, недоверие – никто не поможет, – безмерное терпение с верностью дикой свободы: все одно перегрызем и уйдем! Страна действия, а не думания – некогда! – и наивная гордость сироты: а вот и я – как человек, и кафтан приличный, и зуб золотой, пусть – победней, зато правда за нами, мы – спасем, мы – на свету!
Страх во мне, во всех – и в Сергии: днем, на фаворском свету, веселы и кичливы, а ночью беспомощны, как дети, смотрим на голую стену – никто не придет.
И вечная бредовая идея русских – отвоевать Константинополь назад – это порыв ребенка: найти мать! Спастись от кромешного одиночества. Умом не разъяснимая животная страсть, не знающая ни закона, ни скучных невозможностей, ни смерти: я просто люблю и хочу! Лихорадка, трясшая всех: Василий Голицын еще в семнадцатом веке вел полки на Крым, а в секретных бумагах решали: Константинополь! И Петру Алексеевичу с детских лет запала летопись: как брали Царьград, и он мечтал, возя с собой икону Сергия, написанную на гробовой доске святого. И славный Потемкин, ворвавшись, наконец, в Крым, тут же вкопал столб – «Дорога на Царьград». И великая Екатерина, и грозный Николай, и все потом – все гнули в эту сторону все шептали: «Балканы, Балканы», про себя повторяя: «Царьград». И последний император – Сталин, даже тот расползся на полмира, а все косился – туда же. И всем не хватило: чуть-чуть. И с корабля видали, и гарнизоны высаживали, а – не вышло. Все равно шепчешь в подушку: зачем Николай давил венгров; Австрия, неблагодарная тварь, всегда нам костью в горле; продержался бы Константинополь еще век, не помер бы так быстро Тамерлан; а там бы Грозный послушал умных людей и не увяз бы в Ливонии, а бросил стрельцов на юг – они бы живо наваляли этим Баязидам да Мехмедам. Господи, у нас даже лица бы были другие, когда бы Царьград устоял, – не вышло. В этом что-то есть. О нас?
Я начинаю мерзнуть по ночам. Просыпаюсь: холодно, слышу голоса, кругом говорят, словно нет стен. Бьет колокол и – внутри колокола подземные реки уносят, роняется краска с обветренных стен. В тучу собираются галки, галдят: куда лететь? Жду утра, пережидая, как болезнь, ночь, – когда отворят Лавру. Мне надо туда. В правый угол Троицкого собора: согнуть спину, истратив свечку на огонь.
Счастлив ли он? Жил да помер. Сквозь плетеные словеса мне светится дорожка.
Откуда Епифаний так подробно знает, как «прошлись» по Ростову московские воеводы? Столь равнодушный к мирскому, что даже миротворческие походы святого к князьям помянуть не удосужился, а тут замедляется: так били, так грабили, а этого повесили за ноги, поименно грабителей и жертв – а ведь так скуп на имена даже для свидетелей чудес. Событие сие Сергия касается «не прямо», семьи его – вскользь: они переезжают от бедствий, избегают их. Да и нельзя сказать, что мирская жизнь семьи Епифания интересовала – брат святого Петр раз мелькнул в житии, да и пропал навек. Дело прошлое, какого же рожна ворошить удельную распрю, да еще ту, где обидчики – москвичи?
Епифаний и сам, я думаю, не сказал бы почему. Он работал как журналист: опрашивал каждого – «все о Сергии». Каждый припоминал самое важное «на эту тему». Как обработать сведения, сваленные кучей? В житии святого Епифаний мог оставить лишь «пересечения» – то, в чем свидетели совпали. И рассказ о ростовском погроме объясним: либо монахи из ростовских земель как один нашли нужным вспомнить эту напасть «попутно» Сергию, либо сам святой или брат его Стефан поминали это, и не раз. И Епифаний машинально повторил «длительность» их рассказов, чуть сбившись с внутреннего тока своего труда.