Этот синий апрель
Шрифт:
– Душечка, - сказал он Панфилову, - я тоже художник. Приходите ко мне. Вы мне покажете свои работы, а я вам свои. Запишите телефон.
Вот как.
Он ему свои, а Гошка ему - свои.
Вот он какой был, Николай Васильевич Прохоров.
Гошка, когда пришел к Николаю Васильевичу, ничего еще про него не знал. Не знал, что Прохоров из купцов-миллионщиков, что владел его отец на Благуше третьей частью всех ткацких фабрик, и Гошка с Николаем Васильевичем, стало быть, связаны странным родством. Потому что хотя слеплены они из разного теста, но посажены
Благуша была песенная страна, там любили всякое искусство. Всякое. Там пели песни, которые сейчас вспомнить ужасно, и хорошие пели. И Гошка тоже пел и писал стихи и песни, а потому в армии писал и пел. И оказалось, что это для чего-то нужно, потому что их пели. Но сам-то Гошка соображал - в высокое искусство с этим и на порог не сунешься, и потому не сказал Николаю Васильевичу о песнях. Стеснялся. Ему все казалось, догадается кто-нибудь и прочтет ему цитату из "Золотого теленка": "В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны "Мертвые души", построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь "уйди-уйди", написана песенка "Кирпичики" и построены брюки фасона "полпред"…
Гошка не сказал о песнях. Неловко было.
Снег. Снег падает. На Кузнецком белым-бело. Как Гошка мечтал стать художником! Но не стал. Он тогда думал, что не хватило смелости быть самим собой, а на самом деле он и был самим собой, только не понимал этого.
До войны про него говорили - разбрасывается. Чем он только не занимался. Но не доводил ничего до конца. Боялся монополии, боялся власти над собой какой-нибудь одной профессии, боялся потерять независимость. Он тогда не понимал, что профессия может стать призванием, то есть жизненной ролью.
Короче говоря, война кончилась, все, кто остался жив, стремились демобилизоваться, а Гошка служил.
Всем этим болели и два Гошкиных приятеля. Но у них это проходило легче. Потому что оба они выражали себя лучше всего молча - Костя в живописи, а Лешка в научных экспериментах. Гошке же надо было непременно все произнести вслух, слово томило его.
И вот они вышли все на первый утоптанный снег, на медленный, бесшумный от снега Кузнецкий, и Николай Васильевич вышел, лихо заломив шляпу, сел в такси и уехал, попрощавшись и сказав:
– Договорились?
Это насчет посещения его мастерской.
– Ну что?
– спросил Костя.
– Не тронь его, - оказала высокая, - Гоша сейчас как во сне.
А вторая сказала:
– Это он умеет, очаровывать. Вот приедем в мастерскую, он всем наговорит тысячу вещей о Возрождении, закидает именами художников, он это умеет.
– Действительно умеет?
– спросил Гошка.
Тут они сами наговорили три короба всякой всячины, и хотя все это было насчет его образованности и эрудиции, то есть о том, к чему должен стремиться дипломник-искусствовед, как-то так получалось, что их эрудиция - это хорошо, это прилично, а его эрудиция нехороша, неприлична и почти подозрительна. Потому что, с одной стороны, он как бы посягал на искусствоведово добро, а с другой - пускал это добро в оборот, оно у него плясало, это добро, и выделывало антраша, в общем работало, а не хранилось на полках с обозначениями школ и течений. И дипломницы даже завывали от раздражения, они кричали грубыми словами - эклектизм, эпигонство, нет своего лица, нет рисунка, нет композиции, эстетствующий натурализм, архаический формализм, провинциализм, изм, изм, - кричали они и притопывали озябшими ногами.
– А
фашизма там нет?– спросил Панфилов.
И тогда и теперь Гошку интересовало только это.
– А фашизма там нет?
– спросил Панфилов.
Они испугались и затормозили, сказали, что нет, фашизма там нет.
– Тогда, может быть, это своеобразие?
– спросил Гошка.
Они обиделись и ушли. Потому что это им в голову не приходило, а пришло в голову постороннему военному.
– А в общем-то он человек странный, - сказал Костя и добавил: - Впрочем, только человек и бывает странным. Свинство начинается со стандарта.
– А что, они правду говорили, что он плохой художник?
– Правду. Только он не просто плохой художник, он плохой великий художник.
– Объясни, - сказал Лешка.
Он все время молчал. А когда начинали разговаривать - уходил смотреть сирени Кончаловского, портрет Алексея Толстого со снедью, битую дичь, зимние окна. Долго стоял у портрета жены Алексея Толстого, красавицы. Потом сказал, что она похожа на Шурку-певицу. Была такая женщина у них на Благуше до войны. Инструктор райкома комсомола.
– А ты понимаешь, Памфилий?
– спросил Лешка.
– Кажется, Рыжик.
Была такая книжка из серии "Жизнь замечательных людей", называлась "Стейниц и Ласкер". Про шахматистов. Вот чем Гошка никогда не мог увлечься - шахматами. Чересчур нервная игра. Как рыбная ловля. Хочется кому-то в морду дать, когда не клюет, а некому. Так вот, в этой книжке сравнивались Стейниц, открывший шахматную теорию, - он восемь лет был чемпионом мира, и Ласкер - двадцать семь лет был чемпионом мира, великий игрок. И там была поразившая Гошку мысль. Там говорилось, что если из истории шахмат изъять Ласкера, то шахматная история повернула бы в другом направлении. *
– Понял, - сказал Лешка.
– Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…
– Значит, по-твоему, - сказал Памфилий Косте, - если изъять его из истории живописи…
– Сходишь, сам узнаешь что к чему, - сказал Костя.
– Я знаю одно, - сказал Гошка, и это была чистая правда, - я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал.
– И это была чистая правда.
– И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?
– Я не пойду, - сказал Костя.
– Опасно.
– Почему?
– спросил Лешка.
– Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.
– Ну, мне это не грозит, - сказал Памфилий.
– Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.
– Я тоже не пойду, - сказал Лешка.
– Мне некогда. У меня заданий - во!
И он полоснул себя ладонью по кадыку. Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…
Э-эх…
Плохо живем, граждане, грыземся, накапливаем опыт - синяки, раны, память о гибели, могилы в песках, за битого двух небитых дают. Ну, а кому он нужен, битый, чему он научился, человек-отбивная? Осторожности? Так ведь всего не предусмотришь! Изучай трагический опыт, чтоб то не повторилось и это не повторилось. И все равно повторяется. А как бы это начать помаленьку изучать какой-нибудь другой опыт?
Неужели человечеству нечего вспомнить радостного? Может быть, настало время изучать и накапливать опыт радости, а не опыт беды?