Этюды к портретам
Шрифт:
Такая вежливость могла бы произвести впечатление подхалимства, искательности. Но это не так. Дело в том, что перед нами — норвежец. Представитель одного из европейских народов, у которых цивилизация — сперва феодальная, а потом и капиталистическая — насчитывает несколько веков существования. Эту вежливость, может быть, плетьми внедряли в его предков четыреста лет тому назад. До чучельника она дошла как нечто передаваемое по наследству— ну, как привычка к определенным жестам или манера мигать: ведь в каждой семье существуют какие-то свои наследственные качества и повадки…
Не надо только думать, что самого чучельника в детстве пугали и наказывали по законам и обычаям средневековья. Ничуть. За последние два века уже не было надобности в крутых средствах принуждения. Уже не рубили руки ворам, потому что воровства-то почти не
И уже отец чучельника вырос в сознании, что он — избиратель; что раз в четыре года он равен самым важным господам в стране, от его голоса тоже что-то зависит при выборах стортинга (а следовательно, и правительства). И это собственное достоинство, взращенное на скромной, но прочной и давно уже ставшей привычною основе буржуазной демократии, — оно явственно ощущается и в старом мастере. Это бедняк, который, однако, знает, что в ответ на его вежливость он непременно получит порцию холодной и равнодушной вежливости со стороны заказчика. И он не теряет своего достоинства, когда произносит учтивые фразы — все эти слежавшиеся в столетиях нерушимые словосочетания и возгласы: «Спасибо…», «Пожалуйста…», «Прошу прощения…», «Фру оказала бы честь…», «Господин, вероятно, шутит…», «Примите уверение в совершенном почтении…» И что там еще есть в этой рубрике?..
Да, чучельника не пытками, и не плетьми, и не окриками, а проповедями пастора, поучительными примерами из жизни родителей и соседей, учителей в сельской школе приохотили к этой уже бессознательной вежливости дрессированного животного. (Условный рефлекс!) Вежливость, словно лак, отполировала со всех сторон отекшее лицо старика, согнула его спину, сделала такими безвольными и испуганными — да, да, именно, именно испуганными — его руки: они сами все время складываются на животе как символ робости и покорности. Но под налетом полировки, сообщенной цивилизацией, невозможно скрыть тоску и горе пожилого человека. О чем он тоскует? В чем его горе? Мы не знаем в точности: чересчур мало времени проводит с нами старый чучельник. Но скорее всего источник горя все тот же: бедному человеку мало помогают и его собственная цивилизованность, и внешняя вежливость хозяев жизни, которые забрали себе все на свете, а трудовому люду не оставили даже кусочка солнца на небе, лесной полянки в лесистой стране, радости общения с природой, возможности быть самим собою, а не придатком к конторе, к фабрике, к лесосеке во время тяжелого и плохо оплачиваемого труда. В норвежском захолустье и ремесла плохо кормят мастеров. Кто знает — умерла ли от недоедания, а не то от туберкулеза дочь этого чучельника, сбежала ли в свое время жена, не выдержавшая нищеты и томительной скуки маленького городишка? Мечтал ли он сам в молодости быть Бремом, или лейтенантом Гланом, или Амундсеном (конечно, речь идет о судьбах этих героев, а не об их именах, неизвестных старику)?.. Кто знает…
Только автор «Голода», такой внимательный к чудакам, к людям, надломленным жизнью, мог бы поведать нам обо всем. Но великому норвежцу этот старик нужен на пять минут, как эпизод в жизни его любимца — философа Карено. И потому так скупо автор рисует нам чучельника. Мы даже не знаем его имени… Но в исполнении Лужского горе (вернее даже, привычка к горю) звучало во всем облике чучельного мастера, окрашивало его голос и взгляд, манеры и жесты… Явственные приметы застарелых бед и новых неудач зримо присутствуют все время, пока старик находится на1 сцене. И вот, когда всмотришься в его печальные черты, лучше понимаешь, почему Гамсун делается резким, подчас даже крикливым, как только заведет речь о страшных, утомительных пустяках буржуазной цивилизации, которые связали людей по рукам и ногам, ослепили их, оглушили, отторгли от природы и естественных человеческих свойств, сделали трусливыми и робкими…
Мне кажется, что поведение на сцене Лужского — чучельника куда убедительнее выражает протест автора против всей мерзости окружающей его среды, чем перепев Ницше в сочинениях «бунтаря» Карено. В самом деле, если только внимательно следить за поведением чучельного мастера, вы через мгновение убеждаетесь, что перед вами--чудак. Очень важное и нужное понятие — чудак. Человек не совсем такой, как все. Чем-то увлеченный.
Чему- то отдающий непомерно много времени и внимания.О чудаках написано и будет написано очень много. И это понятно: на свете столько чудаков, что высказывалась мысль: все люди чудаки.
Но для нас существенно вот что: как, в какой тональности Лужский играет своего чудака? Ведь чудака можно изображать в плане беззаботной юморески. Можно с удивлением сообщать: каких только оригиналов не существует на свете!.. Можно говорить о том с раздражением или с эрудицией клинициста, давно уже разобравшего по рубрикам всех и всяческих чудаков.
А можно играть чудака с сочувствием, в его странностях видя и причины, приведшие к чудачеству, и следствия этого чудачества, то есть искривления нормальной человеческой психологии. Лужский шел по этому пути. И только такой путь соответствовал замыслу автора.
Становилось немного страшно: сдержанно и учтиво чучельный мастер говорил о своем ремесле как о страсти, поглотившей его до конца. А это явственно звучало в пятнадцати репликах первого выхода.
Вот фраза:
— Такая птица может затмить общество. Она стойт, как человек, и думает.
Лужский давал понять зрителям, что мастер пришел к этой замене человеческого общества чучелами в результате длинной и наполненной неудачами жизни. Что же нам сообщало об этом? Ничто и все. Весь «подтекст» пятнадцати реплик, многочисленных извинений и поклонов, печальной и въевшейся в старика вежливости. За этим звучало: лучше уж общаться и беседовать с чучелами, чем с моими согражданами, которые давят бедных людей в беспощадной и неустанной погоне за деньгами, положением, славой, женщинами и иными благами, котирующимися на нашей планете…
Но мало того. Чучельник сообщает, что набитая паклей шкура птицы может «в случае надобности» (!) говорить. И когда Элина высказывает пожелание приобрести именно говорящее чучело, он отвечает и грустно и примиренно водно и то же время:
— Научить их говорить по-человечески невозможно. Они издают только один какой-нибудь звук. Я так привык к ним, что могу придать этому звуку любой смысл. Тогда это доставляет очень много удовольствия.
Это самая длинная реплика старого мастера. Здесь он на секунду обнажает свою душу: уж очень близко к откровенным его мыслям подошла беседа. Старик не удержался и высказался.
В исполнении Лужского приведенные здесь слова звучали горестно. За ними видно было все: и годы неудач, "и одинокая старость, и шаткий заработок, и бессмысленное, по существу, ремесло, котороепришлось полюбить, потому что, если не любишь того, чем занимаешься, и не имеешь в жизни ничего кроме, то и вовсе нельзя существовать… И обреченность старика присутствовала в его речи.
Впрочем, в ремесле чучельника есть одна сторона, которая как-то примиряет с вознею в затхлой мастерской над скучными или противными материалами: над паклей, соломой, пенькой, проволокой, шкурами, шерстью и перьями. Сторона эта — создание суррогатов живой жизни. Из мертвых шкур или перьев, из пакли — и проволоки созидаются птицы и звери, которым можно придавать те или иные позы, выражающие гордость, независимость, ярость необузданного животного…
Вот где ключ ко всему! Раздавленный, взнузданный цивилизацией маленький человек, делая «гордых» соколов или свирепых волков, хотя бы в эти свои создания готов вкладывать мечты о том, чего не было в жизни, чего он не достиг… Помните неудачника — разжалованного лейтенанта в пьесе Ибсена «Дикая утка»? Он тоже держал у себя на чердаке лесную тварь — утку, и даже живую. Гибель хромой утки совпала с гибелью самого лейтенанта. Очень многозначительна эта перекличка в пьесах двух великих норвежских писателей: птицы — как символы свободы, слияния с природой, ухода от власти условностей в цивилизованном быту!
Но хозяйка дома Элина с нетерпением дослушала длинную речь мастера о том, что он любит беседовать со своими чучелами, умеющими издавать один звук. Она дает понять, что надо перейти к делу и уходить.
Чучельник снова замыкается в себе. Это почти незаметно, потому что и свой «монолог» он произносил крайне почтительно и сдержанно. Но тут он спохватился и еще больше сжался: неуместно было затруднять господ[4] болтовней… Еще три деловые фразы, и старик просит прощения за то, что обеспокоил своим появлением не вовремя. Он уходит…