Евпатий
Шрифт:
А твой Илпатеев, Машенька, страшный человек, ты его остерегайся. Он рано или поздно останется одиночкой. Такие в семьях не живут...» Затем следовало подробнейшее описание всех кроватей, шкафиков и шифоньеров, столов, столиков и «уголков» в квартире Леонтия, приемного Лизиного сына, у которого были к тому же жена и два сына, и негде посему расположить «коечку» для неё. «Ведь больному человеку нужен свой пятачок, — писала Лиза восьмидесятилетним разваливающимся почерком без знаков препинания, — пятачок, где бы он не виден был ни для кого.
Илпатеев сдавал как-то раз под ключ дом престарелых в поселке Телебук, и лица, которые он тогда увидел, ему хотелось бы забыть навечно.
Затем столь же подробно и точно, как пишут только женщины, Лиза сообщала «Манюсе» о похужевших делах Леонтия на кафедре; что из-за его «гордости» ему грозит непереизбранье на новый срок.
И в конце обмолвилась: из-за того-де, что дом у неё НКВДэвский, меняться, то есть съезжаться с Леонтием, тоже опасно, квартиру могут просто отобрать. Что она ведь теперь пенсионер-инвалид и больше н и к о м у не нужна.
«А в дом престарелых, Манечка, я не пойду н и з а ч т о, — она так и писала в одно слово «низачто», мучившая их, бывало, до истерик правилами грамматики, — там клопы, и люди очень быстро умирают там от тоски по дому...»
«Молоко носит мне дочка одной ученицы, ты её не знаешь. Она теперь никто, а была важная дама, муж был подполковник МВД, а теперь они опустились и живут в нищете. Отец всё пропивает, всю пенсию. Так девочка, когда получила от меня пять рублей, поцеловала бумажку и засмеялась, так была рада...»
Илпатеев думал о встрече с Лилит, с Пашей и Юрой и о своем пасынке, которого, как их баба Лиза — Леонтия, он тоже считал родным; волновался. Но вопрос, возникший помимо всего прочего, — отчего это он, Илпатеев, страшный человек, по мнению Лизы, — как-то зацепился и сидел досаждающей занозой в голове.
— Да брось ты! — махнёт вскоре рукою Паша Лялюшкин, щуря посуровевшие глаза. — Написала и написала. Им, бабам, лишь бы ляпнуть иной раз что-нибудь подраматичнее. — Паша, продолжая рулить, покосился на него. — А тебя оно... мг-м... задевает, что ли?
Илпатеев, глядя в летевший через лобовое стекло асфальт, кивнул. В общем, да. А как же. Задевает, конечно.
Паша, старый товарищ, встретил в аэропорту на своем «москвичошке» и теперь вот вёл мягкими руками, вёз его, Илпатеева, в новый их с Лилит дом.
— А Юра как? — спросил он.
— Юра ничего. Ещё у него изобретение приняли. — Паша усмехнулся, открыл бардачок и протянул Илпатееву пачку «стюардессы». — Закуривай, Кольк! Если б не этот его шнурок...
Шнурком, понял Илпатеев, Паша называл Юриного подросшего сына.
Он прикурил от малинового тускнеющего жара зажигалки, которую Паша вытащил из гнездышка где-то над рычагом передач, приопустил стекло на дверце и выпустил дым. Тему Юриного сына с обоюдно молчаливого согласия они решили не развивать.
— Похороны-то когда? Завтра? Ты-то будешь? — спросил Илпатеев.
Паша кивнул на «завтра», но на «будешь» покачал отрицательно головой.
— Не-ка, у меня смена...
— А подмениться?
— Нет! — Паша ещё раз помотал
и усмехнулся.Из них троих он меньше всех любил и больше всех не любил Елизавету Евсеевну, классную их руководительницу. «Базаров у неё преждевременный человек! Ха! Это что же, во времени бывает что-то прежде него самого?»
2
Паша показывал мне фотографию. Они стоят у серых ступенек, ведущих к школьной двери. Красивые, семнадцатилетние. В центре крупнотелый, подобранный Паша, как Илья Муромец. Как человек, которому нечего и не от кого таить, он глядит, чуть наклонив голову, прямо в объектив. Юра в белом плаще, тоже с крупным, рельефно вылепленным черепом, с косой спортивной челочкой на широком лбу. Он, как Добрыня Никитич, справа от Паши и тоже старается смотреть на фотографирующего. Илпатеев, самый нечеткий по контуру, здесь совсем тоненький, юный, и за правым его плечом, как полагается третьему, Алеше Поповичу, заметны, кажется, слабо видимые на старой этой фотографии гусли.
3
Доцент! Хоть имя дико,
но мне ласкает слух оно.
Сеялся осенний, мелкий такой ситничек. Юра и Илпатеев зарывали могилу вдвоём. К лопатам лепился грунт, его то и дело приходилось стряхивать в дополненье к усилиям, а в сторонке, метрах в пяти, под зонтами хохлилась группка человек в пять-шесть, все, кто пришёл проводить Елизавету Евсеевну в последний, так сказать, путь.
Илпатеев тихо, чтоб не слышали там, рассказывал Юре, как у бурят принято расставаться с отжившими и сделавшимися обузой стариками.
Юра, посуровев лицом, оборачивался к нему, а Илпатеев, поводя пальцем повыше и пониже кадыка на шее, объяснял, где проходят удушающие нити и как снаружи юрты потихоньку то закручивают, то приотпускают специально сделанные для такого случая палочки. Горло как бы привыкает помаленьку к полному блоку, и человек умирает без мучений, незаметно.
— Сам видел? — От влажного лопатного черенка у Юры образовался на ладони пузырь. Он, не долго думая, прокусывает его и заматывает не особенно чистым носовым платком. — А потом что? Сжигают? Закапывают?
Илпатеев сам не видел, но слышал от знающих людей.
— Нет, — отвечает он Юре, — не сжигают и не закапывают, а оставляют мёртвого с небольшим запасом еды.
— А потом?
— А потом либо песком юрту занесет, либо зверь по кругу выйдет.
Юра хлопает, подравнивает лопатой более-менее ровно получившиеся могильные бока.
— Ну, кажись, всё! — говорит он с этой своей еврейской любовью к русским простонародным выражениям. — Спи спокойно, дорогая учительница! У нас, слава Богу, не Бурятия!
Из группки, терпеливо мокнущей под дождями, где желтеет и лысовато-кучерявая голова Леонтия Дорошевского, учительница истории задает Илпатееву как бы благодарный за проделанную работу вопрос:
— Колька! Вам сейчас по сколько будет? Лет по тридцать семь?
— Так точно, ваше сиятельство! — кивает Илпатеев, забрасывая лопату через плечо. — Мы ишшо молодые. Салют!
И они идут с Юрой, уходят по влажной кладбищенской аллее.
— Зачем, Юра, как ты думаешь, — спрашивает Илпатеев, — она жила?