Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Ведущий редактор номера и мастер цеха, с очередной жалобой на устах и последней подписной полосой, скрылись в кабинете. Тертерян — советский долгожитель в прессе и самый умный из упомянутой гоп-компании — знал массу подобных сюжетов.
Таким образом, произведения Эрнста Генри спасли кому-то жизнь. Тертерян не выдумывал, когда утверждал это. Случись по-иному, Берия пустил бы несчастному библиофилу и просветителю дамских умов — наверняка — девять грамм под череп: со зла, быть может, и лично. Не владей двумя не очень толстыми книгами счастливец — пошел бы к расстрельной стенке в октябрьские смутные дни, когда немцы и их танки рычали рядом с тем местом, где я живу и пишу мой роман.
Диктатор все-таки арестовал Эрнста Генри в 1951 году, и промытарили его наследники Сталина и Берии четыре года. Восемнадцать месяцев после смерти вождя он еще хлебал тюремную баланду, пока западные коммунисты, оправившись от шока, не заступились. Кое-что Эрнст Генри понимал и в сталинизме, и в коммунизме, и в капитализме. Я не стану касаться нравственной стороны его личности, о которой можно судить по фактам биографии и писаниям. Фашизм и нацизм он ненавидел. И слишком — безоглядно — любил «Роте Фане». Противоречивость позиции Эренбурга в связи с оценкой Сталина Эрнст Генри проанализировал и отразил верно. Любой непредвзятый читатель может убедиться в логичности критики, неторопливо вникнув в рассуждения слабеющего и униженного Старой площадью зубра, который помнил, сколько голов соратников снес без всяких на то причин великий по масштабам, но недаровитый вождь всех народов, в том числе и тех, кого губил без счета и депортировал в пыльные степи Казахстана. Сплетение «зла и добра» в отношении Сталина и бросилось в глаза Эрнсту Генри при знакомстве с мемуарами Эренбурга, которые создавались в хрущевское время, характеризующееся, особенно на заключительном этапе, двойственным и подловатым взглядом на монументальную фигуру вождя. Двойственная позиция привела Хрущева к политическому и человеческому краху. Он пытался себя переделать, подняться с колен, очиститься, но груз прошлого давно раздавил его личность, а правильный и закономерный импульс посеял в душе неуверенность и страх перед будущим — будущим без Сталина и главное — сталинской системы.
Многое Эренбург в тот период просто не мог сформулировать, не мог откровенно сказать, что лицемерил и обманывал, не мог покаяться, не мог в соответствии с бытующими нормами коммунистической морали честно признать, что он это делал с совершенно определенной целью. Эренбург оправдывался неубедительно и неловко, хотя ему не в чем было оправдываться: намеченное он выполнил до конца, насколько ему разрешили обстоятельства. Он не позволил себя убить и сделал немало добра людям, способствуя всемерно разгрому фашизма. Последнее его id'ee fixe. Он не желал покидать Россию, чувствовал неразрывную связь с ней и с русской литературой и считал, что только Россия, пусть сталинская, сумеет преградить дорогу нацистам.
Борьба с Гитлером — главное в жизни Эренбурга. Он в нее ввязался еще до прихода фюрера к власти. С самого начала 30-х годов, с первых раскатов грома в Испании. Он мог сразу заявить о том, что его тревожит судьба еврейского народа, рассеянного по странам Европы, но он предугадывал, что людям и других национальностей угрожает не менее страшная опасность, опасность смертельная и неотвратимая. Свое беспокойство он распространял не исключительно на соплеменников, но и на Россию и русских, на русский язык и русскую культуру. Его можно упрекать в чем угодно, но только не в отсутствии кровной связи с Россией, хотя он давно влюбился, по собственному признанию, в чужую страну — Францию. Родиной все-таки оставалась Россия.
Эрнст Генри отлично понимал побудительные мотивы Эренбурга. Он понимал, что сталинскую систему Эренбург принял не ради собственного «выживания» — он мог великолепно устроить свою судьбу и без России. Эренбург принял сталинскую систему потому, что фашизму никто не сумел бы дать смертельный отпор,
кроме России, сколько бы лет Англия и Америка ни вели войну с германским нацизмом. И он, как мы видим, не ошибся. Мало кто отдавал себе отчет в том, что Гитлер устремится на восток. Мало кто читал внимательно «Мою борьбу». Читал ли ее Сталин? Или доверился референтам, философам, идеологам?Старый коминтерновец ценил Эренбурга за умение предвидеть ход мировых событий и стремление не допустить распространение нацизма в Европе. Сталин испортил обедню тем, кто в молодости надеялся на возможность переустройства общества. Он возвратил их на грешную землю, показал, чего стоят коммунистические иллюзии, с помощью насилия и психологического давления извратил нравственную природу целых поколений, однако служить обедню с Гитлером такие, как Эрнст Генри, не могли, несмотря на их дурные качества.
На другой день, пока Бабушкин еще не успел приступить к лекции, я спросил соседку, которую звали Женей:
— Ты действительно любишь Эренбурга?
— А ты разве его не любишь?
— Люблю.
— Отчего не написал?
— Откуда ты знаешь, что не написал?
— Подглядела, да и ты подглядывал. Я заметила. Ты еще, наверное, и наврал. Не похож ты на любителя Тургенева и Чехова.
— А на кого я похож?
— Не знаю. На любителя Чехова и Тургенева ты не похож. Зачем врешь? Написал бы правду: люблю Шекспира и Толстого, а больше других Лермонтова и Достоевского.
— Я вру, чтобы не приставали.
Женя внимательно на меня посмотрела:
— А я люблю «Падение Парижа». И сам Париж люблю. У меня снимки есть Нотр-Дам-де-Пари и улицы Лаффит, с которой открывается вид на белоснежную Сакре-Кёр. Ах, Париж! Недостижимая мечта. Есть поговорка: увидеть Неаполь и умереть. А у меня другая поговорка: увидеть Париж и умереть!
— Ты, часом, не космополитка?
Она вздрогнула и опять посмотрела мне прямо в глаза внимательно.
— Ты против космополитов? Ты же не комсомолец.
— Я не за и не против. Я не хочу, чтобы ко мне приставали и полоскали на собраниях. Нет ли у тебя альбома Эренбурга с парижскими фотографиями — синенький такой, продолговатый? — спросил я, переключив беседу на менее опасную тему и одновременно осаживая ее, чтобы не зазнавалась особенно.
— Есть, — с оттенком непонятной горечи ответила она. — Приходи в гости — покажу. Я каждый день мечтаю о Париже. Я навеки влюбилась в эту чужую страну. Я обожаю импрессионистов и вообще все, что связано с Францией.
Ничего себе! Томская француженка! А вдруг она действительно француженка?!
— Нет, я не француженка, — сказала Женя и в третий раз внимательно посмотрела на меня.
— Но тогда ты колдунья — чародейка!
Бабушкин дробно постучал карандашом по столу:
— Ну-ка на последней парте…
Позже, через много лет, поразило текстуальное совпадение эренбурговских и Жениных признаний. Я тоже любил Париж. Как не любить! Но больше я любил французский Резистанс и роман «Юность и зрелость короля Генриха IV», однако не до такой степени, чтобы каждый день мечтать о Париже, который стоил мессы.
Артур Сергеевич Тертерян, опять же в коридоре, перед подписанием номера, рассказал мне следующую байку. Во времена Сталина Чаковский настойчиво скрывал от широкой писательской общественности свое происхождение от богатых, кажется, самарских содержателей бань иудейского происхождения. Но однажды, когда встал вопрос: кого послать на какое-то еврейское сборище в Париж, Чаковский дал знать кому положено, что согласен поехать. Эренбург вдогонку сострил:
— Париж стоит обрезания!
Вот какова была любовь к Парижу в наши-то времена. Женя умерла, так и не увидев ни Неаполя, ни Парижа.