Еврипид
Шрифт:
Как свидетельствуют античные авторы, Еврипид был в дружеских отношениях и с Сократом, с которым, возможно, сблизился еще в то время, когда они оба были слушателями Анаксагора и изучали натурфилософию у Архелая. По словам античного писателя Элиана, Сократ «любил этого человека за мудрость и нравственный тон его произведений» и, вообще-то не признававший театра, каждый раз ходил пешком из Пирея, где он жил, на представления трагедий Еврипида. Комедиографы уверяли даже, что он помогает сыну Мнесарха писать его заумные произведения: «Гвоздем Сократа Еврипид сколоченный», «Фригийцы» — имя драмы Еврипидовой, Сократовыми фигами откормленной», «Для Еврипида пишет он трагедии, в которых столько болтовни и мудрости», — наперебой изощрялись они в шутках. Впрочем, кажется, и Сократу казались порой чересчур откровенными те или иные моменты в трагедиях его наделенного слишком уж неспокойной и страстной душой приятеля, и тогда он просил его вычеркнуть хоть несколько наиболее рискованных строк. И эта симпатия, глубочайшее взаимное доброжелательство объяснимы и понятны: оба они, и немногоречивый сын Мнесарха, чуждавшийся шумных компаний и всякого рода сборищ, и ироничный, бесцеремонный философ с внешностью козлоногого Пана, проводивший свои дни в многолюдстве афинских улиц, оба они искали, каждый по-своему, «науку жизни человеческой»
Однако афинянам очень не нравилось, и с каждым годом все больше, что эти два человека, не имеющие в общем никакого общественного положения и особых заслуг перед городом, самовольно присвоили себе роль общественных обвинителей и считают себя вправе постоянно уличать сограждан в обмане, фальши, несправедливости, жестокости и корыстолюбии, причем в трагедиях Еврипида это выходило, пожалуй, еще оскорбительней и высокомерней, чем в речах Сократа. Всем было прекрасно известно, что на вопрос Херефонта: «Кто самый мудрый в Афинах?» — Дельфийский оракул ответил: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, но самый мудрый Сократ». Никто и не собирался оспаривать изречение оракула, все были совершенно согласны, что оба они, и Еврипид и Сократ, чрезвычайно умны, но это отнюдь не значило, что они были нужны городу, и им все чаще и чаще давали это понять, особенно самонадеянному сыну Мнесарха.
Стократно преувеличенные досужей молвой, ползли по городу слухи о том, что Еврипиду, мол, не надо много придумывать, когда он в своих безнравственных пьесах изображает чувства обманутых мужей, Тезея или Протея, ибо он сам такой: жена Хирила не отличается особой добродетелью и излишне свободно проводит время, пока он день и ночь читает свои книжки… Болтали, что он скуп до безобразия, хотя имеет средства, что дома он всех заел своим сварливым нравом, что, мол, Кефисофонт дописывает за Еврипида его заумные трагедии… Действительно, его уже почти ничто не связывало к этому времени с женой, он не мог найти общий язык и с тремя своими сыновьями: Мнесархидом, который стал купцом, как и его дед по отцу, Мнесилохом — актером, как и дед по матери, и младшим, Еврипидом, пошедшим по стопам отца и уже пробовавшим свои силы в поэзии. Возможно, он сам отдалился от них, когда дети выросли, довольно безразличный к их повседневным заботам, слишком уж погруженный в бесконечное море познания и творчества. Во всяком случае, какое-то неудовлетворение детьми проскальзывает то тут, то там в его поэзии:
. . И тот, По-моему, смертный счастлив, Который, до жен не касаясь, Детей не рождал; такие Не знают люди, затем что Им жизнь не сказала, сладки ль Дети отцам, или только С ними одно мученье…Круг близких становился все уже, но, может быть, старый поэт и философ не особенно печалился об этом: к несчастью для себя и для близких, он был не из тех, кто умеет прожить свой век, наслаждаясь каждым днем и каждым часом быстротечной человеческой жизни и радуя других. Он пришел в этот мир, чтобы осмыслить его или, по крайней мере, попытаться это сделать, забывая при этом и о себе самом, и о тех, кого он любил и с кем был связан нерасторжимыми узами крови. Главным для него всегда оставалось служение долгу, своему жизненному предназначению, своей «добродетели» так, как он ее понимал, и он мог сказать об этом служении то же самое, что говорил платоновский Сократ: «И пусть другие презирают тебя, считая глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют, клянусь Зевсом, — переноси спокойно и позор, и побои: с тобою ничего не случится дурного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели…» Одиночество становилось его уделом по мере того, как умирали и уходили друзья, утихали страсти и охладевали женщины. Творчество делается последним прибежищем, придает его жизни не поддающийся объяснению смысл, и стареющий поэт целые дни проводит за свитками, погружаясь в нескончаемый мир, созданный творческим воображением — и своим собственным, и предшественников, мир, оказавшийся более долговечным и ценным, чем окружавшая его реальность. Неугомонный Аристофан смеялся, что Еврипид, мол, выцеживает из массы прочитанных книг своего рода экстракт для своих заумных пьес, сидит над каждой строчкой по три дня, выворачивая наизнанку обычные слова. И правда, писал он трудно, подолгу вынашивая замысел, отделывая каждую строфу, стремясь к тому, чтобы сделать свои трагедии столь же совершенными, как храмы и статуи Акрополя — бессмертные творения великих мастеров «Периклова века», навсегда закатившегося за горизонт неумолимого времени. Как-то в разговоре с трагическим поэтом Акестором он пожаловался, что в последние три дня ему удалось написать только три стиха. На что довольный Акестор похвалился, что он за это время может без труда написать сто стихов, и тогда не затрудняющий себя излишними церемониями сын Мнесарха заметил: «Но между нами есть разница — твои стихи пишутся только на три дня, а мои навсегда».
В эти годы он пишет «Геракла», который открывает новый период в его творчестве — период печального расставания со многими из тех надежд и иллюзий, что долгие годы питали его свободный и гордый дух. Любовь отодвигается в его трагедиях на второй план по мере того, как остывает неспокойное сердце поэта, война становится его главной темой, и трактовка ее меняется с каждым годом. Как и многим другим просвещенным афинянам, эта война представлялась ему какое-то время как неизбежная и справедливая борьба всего передового и нового, что несла с собой афинская демократия «Периклова века», со всем косным и отсталым, символом чего долгие годы была для него Спарта. Он отвечал
на призывы Перикла страстным патриотизмом своих хоров в целом ряде трагедий, и даже в «Андромахе», поставленной в 425 году, еще чувствуются отзвуки официального лозунга «защиты отечества». Хотя в центре ее действия обычное для Еврипида столкновение страстей, соперничество двух женщин, бывшей троянской царицы Андромахи (жены убитого Гектора), доставшейся при дележе добычи ахейцу Неоптолему, и его законной супруги, спартанки Гермионы, эта трагедия не о любви и ревности, а о страшной участи потерпевших поражение. Война ощущается здесь как грозное дыхание современности, тревожное состояние героев трагедии — это то состояние предчувствия беды, в котором пребывало в эти годы большинство соотечественников Еврипида: По городам и весям Эллады звучат Матерей тяжелые стоны. . . Вся терпит Эллада, вся терпит: На злачные нивы ее Аид напустил, Аид свою черную бурю…В самых черных красках рисует здесь поэт образы спартанцев: жестока, надменна, бездушна и по-женски непривлекательна Гермиона, стремящаяся уничтожить в отсутствие Неоптолема беззащитную Андромаху и рожденного ею ребенка; мало в чем уступает сестре ее двоюродный брат Орест, которому она была когда-то обещана и который увозит ее с собой, спасая от гнева свекра, мудрого старца Пелея, вставшего на защиту рабыни и внука. Настоящим злодеем выглядит вероломный и жестокий Менелай, отец Гермионы. Поэт не отказывает себе в удовольствии еще раз пройтись насчет того воспитания, которое получает спартанская молодежь, насчет их грубого образа жизни.
Однако уже в «Гекубе», поставленной годом позже, он многое видит иначе. Море жестокости, крови, насилия, затопившее Элладу, разлилось уже так широко, что в нем почти не были различимы те первоначальные доводы и аргументы, которыми сторонникам войны удавалось поддерживать боевой дух и уверенность в своей правоте у всех афинян. Слишком большой оказывалась цена, которую приходилось платить за торжество идеалов рабовладельческой демократии, торжество, которое все больше приобретало черты поражения. Побывавшему во многих сражениях этой ужасной войны Еврипиду становилось все более ясно, что греки погубят друг друга и обескровленная междоусобными распрями Эллада станет легкой добычей со всех сторон окружающих ее варваров:
Эллада, Эллада, каких Могучих сынов ты теряешь! Каких защитников губишь!Перед угрозой взаимного уничтожения все больше казались не такими уж важными различия в образе правления и обычаях, и спартанские матери оказывались такими же жалкими, беззащитными, осиротевшими старухами, как и афинские, беотийские, фессалийские, аргосские матери, как Гекуба, бывшая троянская царица, брошенная судьбой и людской жестокостью на самое дно страданий:
. Но стонут и там, На тихом Евроте, Верно, спартанки: Стонет и плачет дева в дому; Дряхлой рукой терзает Мать там косы седые, Щеки терзает, а кровь По пальцам с ногтей струится.С этого времени поэзию Еврипида наполняют скорбные тени бесчисленных жертв человеческой несправедливости и жестокости, тех, кого погубила древняя распря из-за прекрасной Елены, и тех, что гибли, невинные и безымянные, каждый день по всей Греции. И Гекуба, потерявшая все, что она имела, схоронившая всех своих близких, дряхлая беззащитная рабыня хитроумного Одиссея, и ее внучонок Астинакт, жалкий птенец меднобронного Гектора, сброшенный победителями с башни, — это были те жертвы грозного бога войны, мысль о которых не давала покоя поэту и которые стали для него символами безмерного, поистине вселенского страдания. Ничем нельзя было ни объяснить, ни оправдать гибель детей — нежного цвета эллинства, его надежды и будущего, и Еврипид все больше склоняется к мысли, что войну надо немедленно остановить, пусть даже ценой уступок спартанцам. Он все чаще взывает к разуму и доброй воле своих соотечественников, убеждая их прекратить братоубийственную бойню:
Месть породила месть И бойню бойня, Но избавление от тяжких бед Бессмертные даруют смертным, — Все в их руках.Это было тут же замечено, и прежде всего теми, кто любой ценой, даже ценой уничтожения доброй половины своего народа, стремился удержать власть в Афинах и влияние в Греции, и начиная с постановки «Гекубы» Еврипиду все чаще вменяют в вину не только безнравственность и пагубное свободомыслие, но еще и лаконофильство, предательство афинских интересов. А это обвинение было посерьезнее всех прежних, особенно в той обстановке, которая складывалась в 20-е годы в Афинах, когда немало граждан, обвиненных в измене, поплатились за это изгнанием и даже самой жизнью.
Под влиянием военных неудач последних двух лет в городе резко обострились внутренние разногласия: сторонники умеренной демократии, а также все более громко выражавшие свое недовольство аристократы требовали заключения мира со Спартой и упорядочения дел в государстве, в то время как Клеон и его приверженцы всеми силами стремились удержаться у власти. Чтобы как-то поправить пошатнувшееся финансовое положение города, по предложению Клеона были введены новые налоги и почти вдвое увеличен форос союзников, и в то же время, чтобы хоть как-то поддержать нищающий вследствие военных тягот демос, была доведена до трех оболов в день оплата должности гелиаста — присяжного в суде. Поскольку к этому времени служба на какой-то государственной должности и особенно место присяжного стали для многих афинских граждан единственным источником дохода, их добивались всяческими способами, не брезгуя ни подкупом, ни обманом, ни клеветой на предлагаемых соперников. Как писал в связи с этим где-то около 425 года неизвестный автор «Государственного устройства афинян», в эти годы афинянам приходилось разбирать столько частных и государственных процессов, «сколько не разбирают и люди вообще». Эта полуголодная армия присяжных, «граждан из фратрии трех оболов», как не замедлил окрестить их Аристофан, становится все больше позором и посмешищем Афин. Они кажутся вездесущими, и один из героев неугомонного комедиографа не верит тому, что перед ним карта Аттики и Афин, поскольку не видит на ней афинских присяжных: «Пустяки, не верю я: присяжных здесь не видно заседателей».