Еврипид
Шрифт:
Однако он не может обмануть этими выспренними речами ни свою жену Клитемнестру (не жалеющую для царя язвительных слов: «Не вождь, а раб ахейский!»), ни Ахилла, возмущенного тем, что его именем раскрываются столь гнусные замыслы, ни в конечном итоге себя самого: ему жаль дочь, но он боится воинов, не желающих больше медлить с отплытием. Коллизия разрешается тем, что юная Ифигения, искренне убежденная в необходимости самопожертвования во имя отечества (хотя, если разобраться, предстоящий поход на Трою был всего лишь карательной экспедицией и целью его было возвращение «блудной жены», как все время подчеркивает Еврипид, окончательно дегероизируя в последних трагедиях самую славную в истории своих предков
Но если для Эсхила и Софокла самопожертвование аргосской царевны было подвигом, а решение Агамемнона — исполнением воли богов, всегда тягостной для человека, но непреложной, Еврипид все это видит совершенно иначе: у него Ифигения — жертва не столько своей жестокой судьбы, сколько слабости своих близких. Ни Клитемнестра, ни Агамемнон, уже было раскаявшийся в своем решении, ни тем более Ахилл как будто бы не желают совершить это зло, и тем не менее оно совершается с поистине фатальной неотвратимостью. Трагедия завершается чудом: когда уже все было готово для жертвоприношения, вместо девы на алтаре оказалась прекрасная лань, а Ифигения исчезла. Куда? Неизвестно, может быть, в степи далекой Таврии, а может быть, ее забрали к себе бессмертные боги…
Здесь нет легендарных мужей троянского времени, в чьем облике время как бы все укрупнило, стерло лишнее и несущественное, а есть запутавшиеся в противоречиях жизни люди печального времени конца Пелопоннесской войны, довольно слабые и мелочные. И Агамемнон здесь совсем не тот величественный воин, о котором так говорил бессмертный Гомер:
Кто сей, пред ратью ахейской, муж великий и мощный? Выше его головой меж ахеян есть и другие, Ни толико прекрасного очи мои не видали, Ни толико почтенного: мужу царю он подобен.Здесь это внутренне в себе неуверенный, но старающийся не показать этого политикан и демагог, всеми средствами домогающийся власти, так похожий на столь презираемых Еврипидом «народных вождей» конца его печального века:
Вспомни, как ты унижался, черни руки пожимая. Как дверей не запирал ты, без разбору принимая, Как со всеми по порядку ты беседовал учтиво, И врагов и равнодушных уловляя фразой льстивой…Поистине такие речи немыслимы в устах героев Микенского времени, они были немыслимы еще полвека назад. «Ифигения в Авлиде» — это свидетельство тяжелых раздумий поэта, той мучительной переоценки казавшихся вечными ценностей, которую переживал он в свое последнее десятилетие. В этой трагедии Еврипид наконец прямо поставил вопрос, к которому шел долгие годы, — вопрос о правомочности жертвы, тем более юной человеческой жизни, во имя каких бы то ни было высших интересов. И он не мог его не поставить: великие деяния персидской войны уже стали легендой, а то насилие, уничтожение бывших союзников, схватки с пелопоннесцами, братьями по крови, языку и славным победам над врагами Эллады, — все эти подвиги во славу отечества, по утверждению демагогов и любителей легкой наживы, все это не стоило тысяч и тысяч оборвавшихся жизней, несостоявшихся судеб, неродившихся детей, неспетых песен и ненаписанных картин. Трагичность патриотического сознания в то время, когда родина превратилась, по существу, в убийцу своих детей, нелепость подвига во имя чьей-то корысти, невозвратимая ценность каждой отдельной человеческой жизни, унесенной войной, — все это слилось в Ифигении. Певец героинь мужественных и страстных, неукротимых в любви и ненависти, Еврипид возвратился на склоне лет к образу кроткой и великодушной юницы, словно бы воскрешая трогательную Алкесту своей молодости, также принесшую себя в добровольную жертву. И опять он явил себя глубочайшим психологом и лириком, сострадающим исследователем человеческой души, беззащитной перед недоброжелательством мира. С одной стороны, Ифигения как будто бы молодая афинянка, современница Еврипида, не сомневающаяся в официальном лозунге «спасения отечества» и «обуздания варваров», твердо уверенная в правоте отца и превосходстве своего народа:
Грек, цари, а варвар, гнися!! Неприлично гнуться грекам Перед варваром на троне. Здесь — свобода, в Трое — рабство.Успокаивая свою мать, сомневающуюся в необходимости столь страшной жертвы, Ифигения словно вторит афинским демагогам конца Пелопоннесской войны, прикрывающим своекорыстные экспансионистские устремления давно уже обесцененными патриотическими лозунгами:
А еще… Прилично ль смертной быть такой жизнелюбивой? Разве ты меня носила для себя, а не для греков? Иль, когда Эллада терпит и без счета сотни сотен Их, мужей, встает, готовых весла взять, щитом закрыться И врага схватить за горло, а не дастся — пасть убитым. Мне одной, за жизнь цепляясь, им мешать?.. О нет, родная.А с другой стороны — это глубоко беззащитная молодая девушка, почти ребенок, всеми обманутая и преданная, вычеркнутая из жизни своими близкими. Ей так не хочется умирать, умирать, не познав радости жизни, мужской любви, материнства, что ей до победы, которую она никогда не увидит:
А под землей так страшно… Если кто Не хочет жить — он болен: бремя жизни, Все муки лучше славы мертвеца.И какая же из этих Ифигений настоящая, именно такая, какой она должна быть? У Еврипида нет однозначного ответа на этот вопрос, как, в сущности, и на все другие вопросы, которые он когда-либо ставил. Он не подходит к миру с заранее заданными парадигмами, как Софокл, и в этом его слабость — потому что вопрос остается открытым и зрителям не всегда нравилось это.
Но в этом же и его сила: поэт следует течению жизни, ее бесконечному внутреннему диалогу, который дано услышать лишь очень и очень немногим. И главное в нем — это сомнение, сомнение, подтачивающее радость земного бытия, но и двигающее это бытие вперед, сомнение, которое Еврипид вкладывает на этот раз в уста Клитемнестры: Дитя мое… Добычей рук бессмертных Ты сделалась… Как призывать тебя? А если это бред пустой и ложный, Чтобы меня утешить?.. Что тогда?..Шли дни и месяцы, жизненный путь сына Мнесарха приближался к концу, но, следуя заветам своих бессмертных учителей, он продолжал напряженно доискиваться ответа на самый главный вопрос, мучивший его всю жизнь: в чем смысл человеческой жизни и в чем состоит счастье? Дела отечества становились для него все более чужими и далекими, его все меньше интересовали перипетии афинской политики. Для старого воина и поэта это все уже было в прошлом: битвы, победы, поражения… Здесь, в Македонии, среди великолепной, почти первозданной природы, в окружении людей, казавшихся варварами по сравнению с его соотечественниками, но более сильных, цельных и нравственно здоровых, Еврипид неизбежно был должен увидеть мир несколько иначе, открыть для себя какие-то новые его грани, а если и не новые, то казавшиеся ранее несущественными. Всегда до бесконечности усложнявший свою собственную жизнь, искавший счастья то в глубинах познания и философских абстракциях, то во взлетах поэтического вдохновения, он просмотрел немало простых человеческих радостей и вынужден был теперь это признать. Он, всегда стремившийся изменить к лучшему этот жестокий и непонятный мир, сделать людей более человечными, возвышенными и справедливыми, теперь вынужден был признать, что или это оказалось ему не под силу, или же это вообще невозможно. Жизнь подходила к концу, а мир оставался все той же огромной загадкой, как и во времена его полной надежд молодости, и, одинокий, одолеваемый старческой слабостью, вдали от родных Афин, «философ сцены» увидел, возможно, по-новому непреходящую мудрость Солона, считавшего, что истинное и единственно возможное для человека счастье — это живые, здоровые, устроенные дети и достойная кончина на родине…
Именно здесь, в Македонии, среди глухих лесистых гор, где в урочную пору местные менады еще справляли свои дикие, оргаистические празднества в честь великого Вакха, при воспоминании о запустевшей Аттике, становился особенно понятным древний миф об Антее, который был силен до тех пор, пока соприкасался с матерью-землей. Духовно сформировавшийся в те времена, когда все расширялся процесс «отвращения от земли» жителей Аттики, начатый Фемистоклом, и считавший долгие годы, что именно город, его божественные Афины, светоч искусств и образованности, призван определять развитие общества, постепенно просвещая деревню с ее косностью и примитивными суевериями, Еврипид не мог не признать к концу своих дней, что все обернулось совсем не так, как ожидалось, как думалось. Сотни разоренных людей в тесных стенах города не стали ни более просвещенными, ни более счастливыми: напротив, оторванные от матери-природы, от освященного вековыми традициями труда, от обычаев дедов и прадедов, они постепенно деградировали физически и нравственно, превратившись в неимущих и наглых паразитов, которых уже было не в состоянии содержать обедневшее государство. Оказалось, что своим блеском, силой и процветанием Афины были обязаны в значительной степени тому, что вокруг города из года в год трудились на своих полях, огородах и виноградниках свободные земледельцы — люди, хранящие животворную связь с кормилицей-землей, здоровые корни могучего дерева, на котором в урочную пору распускались прекраснейшие цветы…
И, подводя итог своему долгому, сложному и противоречивому поиску смысла и содержания бытия, Еврипид оставался верен себе: он не мог примириться с фаталистическим восприятием мира как единственно правильным и считать, подобно Геродоту, что «невзгоды и телесные немощи ведь поражают и мучают нас так, что наша, пусть даже краткая, жизнь кажется нам слишком долгой». Он не ждал кончины как освобождения, уповая, подобно Сократу, на вечное счастье в надземном мире («Как не испытывать радости, отходя туда, где надеешься найти то, что любил всю жизнь, — любил же ты разум, — и избавиться от общества, давнего своего врага!»), но уже на самом пороге, готовясь переступить ту непостижимую грань, что отделяет прекрасный и жестокий мир живых от сумрачной обители мертвых, может быть, даже в чем-то и соглашаясь с Сократом, Еврипид в последний раз с невероятной даже для него силой художественного мастерства воспел Жизнь во всем ее грозном величии и противоречивости в трагедии «Вакханки». Он воспел счастье жить на этой земле, быть частью этого бессмертного и бесконечного мира, в котором все приходит в свой черед и все связано нерасторжимо: свет и тень, борьба и покой, горе и радость, дерзкий человеческий крик и равнодушное молчание великого Космоса…
Вряд ли можно говорить о том, что в этом своем последнем и, как считается, самом сильном произведении Еврипид пришел наконец к утверждению какой-то главной и однозначной истины, завершив долгий спор с самим с собой и со всем миром. Скорее всего «Вакханки» свидетельствуют о том, что поэту хотелось во что бы то ни стало найти объяснение жизни в самой жизни, отыскать единственно возможное для человека счастье на этой земле (пусть даже ему самому так и не пришлось испытать его в полной мере), прежде чем он покинет ее. Он не хотел уходить из этого мира с убеждением в его полной бессмысленности и безысходности, не боясь признать, что, может быть, он просто чего-то не увидел, несмотря на свою якобы мудрость, что нечто важное осталось скрытым для него, но оно, это самое важное, все-таки есть и, возможно, даже известно другим людям, людям более простым, чей бесхитростный разум не перегружен заимствованной мудростью, философскими абстракциями, живущим той самой жизнью, которой, как казалось ему теперь, и надлежит жить человеку — в единении с природой, в подчинении ее вечным, непреложным законам.
Несчастье людей в том и состоит, что они оторвались от своей прародительницы и противопоставили себя ей, утверждает в своей последней трагедии Еврипид, но вряд ли он сам бы мог при всем желании жить таким образом: это счастье — счастье гесиодовского патриархального земледельца или же македонского полуварвара — было для него уже невозможно, он не мог спуститься с тех высот разума, которых ему удалось достигнуть, перечеркнуть тот путь, который был им пройден (и не только им, но всем афинским народом), и «Вакханки» — это не мечта об опрощении, но гимн жизни во всей ее диалектической сложности, с ее и созидательным, и разрушительным началами, только поняв и приняв которые человек может быть ею счастлив: