Евстигней
Шрифт:
Алымушка, вспыхнув, убежала. Свадьба была расстроена. В один день с претендентом оборвались все связи. Иван Иванович ликовал.
Дело спас случай.
Григорий Орлов на одном из балов, на каковые смолянок возили пообтереться, подойдя к Алымовой, спросил о причинах столь резкого разрыва с другом его Алексеем Андреевичем Ржевским. Фавориту императрицы — пусть даже и отступившему на время в тень — следовало отвечать. Алымушка и ответила. В том смысле, что брать ее в жены господин Ржевский, кажется, вовсе не собирается. Иные, как выяснилось, у него намерения.
— Как же ему не собираться, любезная
Дело было возобновлено и в три дни улажено. Этот брак императрица одобрила. Бецкой вынужден был отпустить Алымушку замуж. Свадьба не была пышной, не гремела по Петербургу, как того возможно было ожидать, исходя из расположения императрицы к Алымушке. Правда, некоторые из высших лиц империи — кто во время венчания, кто на свадебном балу — присутствием своим торжество почтили.
Прибыла на короткое время и государыня.
Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. «Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней — чужой!»
Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном — и многими до недавних пор таковым признававшийся — попечением молодых он не оставил. То скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство.
У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки — намного легче. Такая семейная жизнь: «Сперва спят за стеной, после за прозрачной занавесочкой, а после и прямо у него, Иван Ивановича, в постеле, а там… там, видно будет!» — Бецкого устраивала.
Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств («может, слабовато домогался?»), Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали.
Любовь великая, ни с чем не соизмеримая, любовь скорее всего последняя, убегала от Ивана Бецкого на дальние улицы, пряталась в погреба, скатывалась с мостов в воду и уж затем, поплавав в воде мелким сором, прилеплялась к низким болотистым берегам...
Обо всем об этом Евстигней узнал слишком поздно. Да и узнавал-то не сразу, а постепенно, по крохам. Когда ж картина изобразилась перед внутренним взором полностью — настала пора решиться и чувство свое изничтожить.
Однако не тут-то было! Чувство дивное, летящее, от него — как и от семидесятипятилетнего Бецкова — уходить не собиралось.
Тогда — что?
Тогда в Италию! Проситься немедля!
А коли в Италию не отпустят — так в солдаты. На юг, в Екатеринослав, под Аккерман, в Букурешт! Подобно родителю: пушкарем, канонером! Или на корабль, матросом! К Ионическим островам, в пучины древних, неотступно влекущих греческих сказок!
Куда угодно, лишь бы до боли любимого, а тут вдруг обрыдшего Санкт-Питер-Бурха — не видеть, горечи любовной, жгуче-едкой (но иногда — умягчительно легкой, как женская ладонь, как плечо) кувшинами не пить!
Глава
четырнадцатая Шпаги с портупеями
Тут снова испуг, опять недоумение. Лето 1782-го ошарашило Евстигнея неизвестностью. Окончание Академии — вот оно, не за горами! Как сие предстоящее окончание перетерпеть? И еще главней: что дальше?
Впервые ведь предстояло выйти из Академии не питомцу «трех знатнейших искусств», а музыканту. (Петрушу Скокова, невзирая на его немалые успехи в музыке, так и выпустили
по классу «архитектурного художества».)Недостоверность музыки в Империи — как раз и пугала…
К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Произведение должно было сходствовать с образцами европейскими, или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.
Исполнять предстояло на публике: либо на клавикордах — solo, либо на скрыпице — в оркестре.
Мучился долго, а написал враз: небольшое сочиненьице для клавикордов (вроде детской сонатины) было выпускником Фоминым с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики исполнено.
И вот в сентябре 1782 года Евстигней Фомин обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став при том еще, как шутили однокашники, «первопроходцем». В самом деле: шутка ли? Не зодчий, не ваятель, не батальный живописец, а первый российский — обученный всему, что положено — музыкант из Академии вылуплялся!
День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер — и о том есть свидетельства — был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце не выглянуло.
К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось те решения прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что было предписано уставом.
В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож, конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.
Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми — на иноземный манер — собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров — архитектор, Семен Щукин — живописец и портретист, Яков Москвин — скульптор, Елисей Кошкин — гравер...
Никто из подходивших не знал: каково-то ему самому придется? Что посредством его собственной жизни и судьбы на российских нескончаемых холстах вельможным Петербургом намалевано будет? Знали одно: лучшим из них предстоит провести три года в учении италианском.
К возможной поездке готовились каждый по-своему, и чувства об отъезде имели разные.
Новоиспеченный архитектор Андриян Захаров (будущий строитель Адмиралтейства) не мог сдержать радости, не знал, куда девать руки с удивительно крепкими, как мрамор, побелевшими пальцами.
Радостны были и братья Волковы: Андрей и Алексей. Класса исторического живописец Алексей был притом едва ли не навеселе. Алексей Волков явственно шептал:
Как надену портупею — Все тупею и тупею...Шепот сей слыхали не все. Но Евстигней-то слыхал! Может, и потому, что выостренный музыкальный слух среди всех прочих имел он один.
Не чуя рядом родственной души, не осязая локтем товарища по ремеслу — был Евстигнеюшка печален. Оттого, когда начали читать то, что было записано в собственном его дипломе, — глаз и не подымал.