Евстигней
Шрифт:
Впрочем, хохот хохотом, а через месяц с небольшим опера была завершена.
Несколькими днями позже, освободившись от театральных жестов, как-то вдруг и сразу повзрослевший Крылов, не имея сил сдерживаться, написал одному из закадычных друзей:
«Ты ведь слыхивал о моей неудаче, которая постигла меня с комической оперой “Бешеная семья”. Погоревав сколько надо, решился я отдать на театр другую оперу моего сочинения под названием “Американцы”, на которую уже и музыка положена господином Фоминым, одобренным в своем искусстве от Болонской Академии аттестатом, делающим честь его знаниям и вкусу».
Думая,
«Сия опера одобрена и славнейшим Иваном Афанасьевичем Дмитревским, коего одобренье для меня не менее важно, чем академический аттестат».
Однако ни одобрение Дмитревского, ни болонский аттестат Фомина «Американцам» не помогли.
Глава тридцать четвертая
Воронье перо. (Ермалафия)
Репетиции оперы шли успешно. Был ими Фомин весьма и весьма обнадежен. Премьера «Американцев» — страша, смеша — приближалась.
Тут — непредвиденное. И виной тому непредвиденному отнюдь не сам Фомин — виной не до конца еще выпутавшийся из пеленок, не в меру смехолюбивый Крылов! Мало того что писал он предерзкие комедийки (одна комедийка «Проказники», против Княжнина писанная, чего стоит!), так стал еще Иван Андрейч в разного рода письмах упражняться!
Письма были вот какие. Перед окончательным прощанием с юношеским возрастом сей смехолюб решился издавать журнал. Название журналу было подыскано на вкус Фомина глупецкое: «Почта Духов». И состоять тот журнал был должен сплошь из писем. Ну? Как тут не возмутиться крыловскими кривляньями и тайным его пересмешничеством? Как не дать с досады кулаком по столу?
Кроме пересмешничества скрытного, Иван Андрейч стал все в той же — попервоначалу рукописной — «Почте», уже ни от кого не таясь, прошвыриваться пером по театрам.
Сыскавший возможность увидеть сию писанину еще в рукописи, управляющий императорскими театрами генерал-маиор Соймонов, и так раздосадованный крыловскими «Проказниками», — был тою «Почтою» страшно фраппирован. Про вверенное ему ведомство и вдруг — непотребные смешки, издевки!
А Крылов все поддавал жару. Писал о некоем гибнущем от казнокрадства государстве и об акциденциях (по-простому — о хабарах, взятках). Даже о сосущих человеческую кровь тарантулах. И хотя под ворсистою шкуркой тарантула угадывался вовсе не генерал-маиор Соймонов, а все тот же безвинный Княжнин, дела это поправить не могло: ведь под «неким государством» разумелась без сомнения Российская империя!
Негу от собственных писем Иван Андрейч ощущал превеликую. Утеху — тож.
Правда, удавалось в рукописной «Почте» далеко не все. Не удались, к примеру, диалоги. Вместо них шло бесконечное изложение происходящего на сцене. Да и к другим способам изъяснения мыслей и чувств был юноша Крылов, видно, не готов.
Однако, по разумению самого Крылова, все шло куда как славно!
Упиваясь собственным слогом, Иван Андрейч писал:
«На сих днях, любезный Маликульмульк, услыхал я от пролетевшего мимо меня сильфа, что в одном обширном государстве, привлекшем на себя в нынешнем веке внимание всего света, будет представлена новая драма. Любопытство мое в ту же минуту принудило меня туда перелететь и радоваться, что и в сих холодных местах науки начинают обогревать своими лучами замерзлые сердца жителей».
Перелет дался легко. Две-три шишки на лбу при ударах о фонарные столбы (то бишь при ударах о собственный шкап) — вот и все издержки от мысленного того перелета! Взрослеющий Крылов радостно потирал руки. Замерзлые
сердца, понатыканные в сугробах обширного государства, — повергали в печаль, однако ж и возбуждали смех.Вырисовался, наконец, под самолично заточенным перушком и некий театр!
Враз приняв вид человека «посредственного состояния», успел-таки Иван Андрейч занять в том театре выгодное место. Тут набежала музыка. Судорожно вздрагивая, раздвинулся занавес. И уже не один он, но и все прочие увидали то, чего увидать не ожидали никак!..
Еле удерживаемый хохот душил пишущего Крылова.
Он то отбрасывал новенькое сизо-черное воронье перо, то ухватывал его вновь. То жевал растеребленную с «неписьменного» конца перьевую ость, а то сплевывал жестковатый вороний пух на пол.
Да и как не умереть со смеху при взгляде на русскую сцену!
Вот сорок человек выперлись на самую ее середку и, потерянно шатаясь по плодовому саду, пропели унылую песню. Вот два садовника поссорились и едва не подрались по какой-то неясной причине, каковую автор почитал важною, но которая на самом деле не стоила и того, чтобы об ней упоминать.
Меж тем садовники (еще до ссоры) возвестили миру про то, что барин их чрезвычайный охотник до музыки. И что ждет он к себе в гости какого-то музыкантишку, за коего и желает выдать свою дочь. А тут как раз! — Иван Андрейч даже привскочил на мгновенье. — Тут выступает на сцену одна из дочерей сего охотника до музыки. И не успела она еще как следует на сцене расположиться, как мужики, подчищающие деревья в саду, уж слезно просят ее, чтобы потешила: спела бы им песенку.
Барышня (о небо!), желая пощеголять перед мужиками слабеньким своим голосочком, им на чужеземном языке и поет. Мужики восхищены донельзя. А барышня, радуясь, что нашла людей, коим потрафила на вкус, зачинает перед своими холопами новую песню. И уже на другом чужеземном языке. Мужики, которые, как кажется, и в своем языке не слишком сильны, продолжают восхищаться ее чужеземными песнями, просят еще попеть перед ними...
Тут покидающий юношеский возраст Иван Андрейч даже смеяться перестал.
Воспоминания об измывательстве над драмой и оперой исказили лицо его гневом. Правда, скоро лицо разгладилось. Притекли мысли о другой комической опере. О той, которую сочинил он сам и которую так ловко положил на музыку Фомин.
Уж в «Американцах»-то никакому глупству не бывать! Уж там-то кривляться на сцене безо всякого смыслу никому дозволено не будет! Там — всюду мера. И песни там — иные. Так эти песни задуманы, чтоб на их крылышках — да прямо в Америку! Свободную, счастливую...
Враз захотелось: фыркнув, сбежать по лестнице, спуститься к холодящей Неве, нанять лодку и на той лодке поскорей — в гавань, в порт! Следить за вздувающими парусы кораблями, за беготней матросов на палубах...
Тяга к бумаге, однако, пересилила. Отказать себе в продолжении осмеяния чужой дурацкой оперы Крылов ни за что не мог:
«…и таким образом, всякое лицо, поговоря на свою долю несколько глупостей и попев ни к стати, ни к ладу, оканчивают действие.
Во втором действии показывается сам славный любитель музыки, и как он ни смешон, ни жалок, а говорит о музыке, вовсе не зная ее. Автор, как кажется, хотел, чтобы зрители смеялись над музыкой, но они хохотали над автором».
Мысль о том, что генерал Соймонов не потерпит дерзких насмешек над пиэсой, им самим разрешенной к постановке, вдруг уколола Крылова малым шильцем.
Ну да охота пуще неволи!
Поерзав на стуле, он скоро и про Соймонова, и про все прочее забыл. Страсть к посмеянию, к умещению в прямоугольном листе выпуклого театрального действия — гнала и гнала вперед.