Евтушенко: Love story
Шрифт:
Чуть позже она покончила с собой, выбросившись из окна их квартиры на шестом этаже. «Ты камнем упала, я умер под ним». Катастрофу превозмогал тяжелейшим образом, пил, у него отнимались ноги, а когда встал, при ходьбе опирался на трость с подлокотником. У него были дети, сын и дочь, рано угасшие.
Но Соколов-то был действительно из народа. Из Тверской земли. Откуда Волга. Тонкое лицо свидетельствовало о благородстве его происхождения, о неистощимых возможностях России рождать, создавать такие лица. Он говорил о себе как о «скрывающем происхождение, что-то вспомнившем аристократе». Это далеко от черного злобства емелек и гришек. Явление Соколова неопровержимо подтвердило по крайней мере неслучайность на Руси такого события, как Блок. Это были не залетные птицы. Незримый инструментарий природного благородства — вот их поэтика, и отсюда — тот тип лирики, который исповедовал Соколов. Это высокая лирика, нота добра и света, без примесей пустопорожнего обличительства и холодной расправы над маленьким человеком в самом себе.
Над гробом Соколова собрались и те, кто не здоровается друг с другом. Это казалось обманом зрения, но это так. Казалось бы, он примирял всех и всегда. Казалось бы, даже оба государства — и советское, и нынешнее — оба государства, тяжесть которых он испытал, воздали ему должное: премиями, Государственной и Пушкинской.
Сейчас мало кто помнит, с каким трудом, с какой неохотой Советское государство выдавило из себя
А Болото, было время, содержало — или включало в себя — иные звуки: Государев сад, Царицын луг. Сейчас там фонтан и бронзовый Репин с палитрой, глядящий на Третьяковку, на Лаврушинский. Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад. В гуще людей, все еще посещающих выставки живописи, тихо идет к своему дому хрупкий Соколов с тяжелой тростью. Он гений, он князь, он вечен. Вечность? В ней нет времени.
Над его могилой на Новокунцевском кладбище — высокая белая береза. Наступила вечность Владимира Соколова.
Соколов повлиял не только на стихи Евтушенко, но и на его жизнь в какой-то мере: в далеком 1952 году, будучи секретарем приемной комиссии, помог поступить в Литинститут юнцу без аттестата зрелости. Каким способом, история умалчивает.
Однажды он обронил в кругу застольцев:
— Что вы все ругаете Евтушенко? У него и в проходных стихах об острове Даманском есть изумительная строчка «На красном снегу уссурийском».
Соколов всё видел и понимал в Евтушенко.
Мой товарищ, сегодня ночью На Четвертой Мещанской с крыши Снег упал и разбился в клочья Под надорванною афишей. Как живешь ты? Куда ты скачешь? Как от аха летишь до вздоха?.. Где и что про тебя не скажешь — Получается очень плохо. Говорю, удивляя граждан, Обожающих просторечья: Я люблю твои лица. В каждом Есть от сутолоки столетья. Но одно лишь неоспоримо, Навсегда, сквозь любые были: То, единственное, без грима, За которое полюбили. Не отделаешься от славы, Даже если томит дорога. Говорят, ты играешь слабо — Отсебятины слишком много. Это к лучшему. Так! И выше. Облака как немая карта. Вьются клочья большой афиши, Как последние хлопья марта.В повседневности лирик Соколов бывал разным. Вел себя просто, не закатывал глаз, не пел соловьем, но мефистофельская гримаса сарказма с оттенком брезгливости не была ему чужда. Ум его был отмечен холодком иронии.
Соколов редко писал прозу. Но случилось так, что как-то на досуге расщедрился — и не лишил себя удовольствия поиронизировать всласть, но по-соколовски изящно, не в лоб, в духе импресьона, присущего его стихам. Этот набросочный этюд, названный «Правда, правда и только правда», выглядит как нечто черновое, конспективное, но сказано всё:
Только не показывайся никому на глаза… Я шел по улице, стараясь не показываться никому на глаза. На меня все оглядывались.Из В<ладимира> С<околова>
Женя сказал: «Как! У тебя нет часов?!» — Завел машину. Я по-дворницки придерживал одну половину ворот (чтобы не хлопнула по лимузину).
— Что тебе привезти из Москвы? Только не говори о соленых помидорах, ими забит весь подпол.
— Красных помидор…
— Само собой. Ну чего бы тебе хотелось: угрей, икры, воблы, семги, лососины? Ну что ты вообще любишь? Хочешь датского пива в банках? Неужели ты совсем ничего не любишь?
— Лососины…
— Ну а выпить? Что бы ты хотел выпить: джин, ром, «Наполеон», э-э…
(Чтобы не ударить лицом в грязь):
— «Скотч Виски».
— Отлично. Сигареты? «Кэмел», «Мальборо», «Вита Нова»? «Столичные» у меня на столе…
— Ну, этих, с ментолом…
— Прекрасно! Будет сделано.
Взмах рукой. Уехал.
К вечеру.
— Хочешь, я тебе коктейль сделаю? Да брось ты эту «Облепиху». Я ведь лучший мастер в Москве. (Задумался. Пауза.) Да ведь, пожалуй, и не только в Москве… Володя! Ты пил когда-нибудь джин с тоником? Только честно, пил? Вот погоди! Не открывай. Не открывай, я сам все открою.
Почему ты не разулся? Я тебе тапочки положил у дивана. Душ не забыл принять? А то у меня Петька иногда голову намочит…
Вот гляди: две пропорции джина, две — тоника, льда два квадратика… Т-а-ак. Или тебе три порции джина, одна — тоника?
Что это, что за тоник? А! Индийский. Ничего-ничего… Хороший тоник. Они тоже умеют. Так!.. Хочешь, я тебе две ягодки туда брошу? Тогда я себе брошу.
Пошли туда, где телевизор? — Думает, я увлекаюсь футболом. Глупости.
(Переходим туда, где телевизор.)
— Володь, по-моему, я всех уже окончательно запутал, а?
(Смеется, очень хорошо смеется. Как двадцать лет назад.)
— Почему без соломинки? Смотри-смотри! Вот это класс. Не важно — гол забит, не забит… Как это было!
Так вот, Никсон у меня спрашивает… А ты что, развелся? По-моему, ведь это у тебя какой-то кошмар был.
Да! Послушай, что я утром тебе написал.
(Взбегает наверх, сбегает обратно. Садится. Нежно смотрит на меня. Вздыхает.)
Слушай!
Владимиру Соколову.
Травка зеленеет, солнышко блестит.
Все во мне мертвеет…
(Читает стихотворение. В телевизоре орут: — Шайбу! Шайбу!.. — Выключает. Начинает сначала. Дочитывает… Вдруг замечаю, смахивает слезинку каким-то оперативным жестом… Я пальцами закрыл глаза.)
— Смотри, как быстро тает лед. Соломон! Соломон!
Пудель нехотя вбегает с выражением: — Ну что еще?
— Гулять, гулять, Монечка, гу-у-лять.
Дикий восторг.
— Володенька, только не плащ. Вот Галина телогрейка. Так. Соломон!.. Давай хлопнем на дорогу.
(Я хлопнул. Он забыл. Оказывается, крестик потерял.)
— Ну ничего, я его, наверное, на ветку повесил, когда утреннюю разминку делал. А ты занимаешься гимнастикой?
Утром.
За кашей «геркулес».
— Хочешь, я тебе мяса поджарю? Марья Семеновна, курица у нас есть? Вот правильно, правильно, бульончику, бульончику! Ты ведь в чашке любишь? Евгений Александрович все помнит, все! А тебе не кажется, что Рождественский окончательно уже, а?..
Ну почему ты ничего не любишь?
Я потрясен твоей книжкой. Мои стихи против Фета к тебе никакого отношения не имеют. Да ведь я там же и написал, что я не против Фета! Ты единственный поэт, которому я завидую… Ты теперь будешь кашу? Да, знаешь, что я Брежневу написал?.. А я, пожалуй, травку с крабами.
(Травку съел, а крабы, очевидно, как-то вылетели из головы.)
— Слушай! Ты умрешь со смеху! Когда я тебе
красные помидоры на рынке выбирал… Кстати, учти, что я хиромант. Дай мне руку. Да нет, не правую. По правым цыганки гадают. Левую.Гляди в окно.
(Держит мою руку.)
Двадцать пять лет тебе еще хватит?
(Себе он, правда, позавчера предназначил еще тридцать три, но у меня не может быть к нему черного чувства.)
— Теперь погляди на свою левую руку!
На моей левой руке — золотые часы «Полет».
— Теперь-то уж ты их не снимешь. Ну, слушай! Когда я тебе на рынке красные помидоры выбирал, все время какой-то жирный затылок передо мной болтался. Я влево — он влево, я вправо — он вправо. И верещал каким-то бабьим гнусным голосом.
Мне надоело, и знаешь, что я сделал? Хвать его под правое плечо. Он — вправо. А я слева вскользь у него по руке, и — часы в кармане.
Ведь последний-то раз я снимал часы в Нижнеудинске, в тысяча девятьсот сорок втором году…
Володя, ну почему ты ничего не ешь. Кашу хоть съел? Смотри, съем все помидоры. Знаешь, я что-то последнее время никак не могу остановиться…
— Тикают? Давай по банке датского пива? Марья Семеновна, где открывалка?
Нашла ведь старуха крестик, и знаешь где? В джинсах, в штанине, и как он мог туда завалиться? Ты суеверный? Галя тоже. И я… все больше и больше.
Ну конечно, Межиров идет, вот клянусь тебе, что приехал по делу.
(Когда я через несколько дней сидел на лавочке в ожидании электрички прелестным загородным утром — Женя еще с вечера уехал в Москву, твердо веря, что и я наутро уезжаю в Ялту, — обнаружил у себя в кармане одну из его авторучек. Чтобы не забыть, должен заметить, что я самодовольно ухмыльнулся: ведь это была не менее классическая кража.)
Датировано: Переделкино — Москва, июнь 72.
Далекий 1972-й — еще при Гале.
Пожалуй, особенно впечатляет евтушенковское привирание о дареных часах. Необходимость смикшировать широкий жест заведомой чепуховиной, дабы все это смотрелось легко, и весело, и необидно.
Соколовский этюд выглядит черновиком евтушенковского цикла стихов на тему их встречи:
Мы друг друга не предали, хоть и жили так розно. Две судьбы — две трагедии. Все трагедии — сестры. Ты сутулый и худенький. Ты, как я, безоружен, и прекрасен на кухоньке холостяцкий наш ужин.У Соколова есть изумительная «Новоарбатская баллада» — редчайший в русской поэзии двухстопный ямб с дактилической и гипердактилической рифмовкой в таком сочетании. Рядом с «Новоарбатской» — стихотворение «Попробуй вытянуться…». У Евтушенко нечто похожее — «Церквушек маковки…» (вторая строфа и частями дальше), «Женщина и море». Сравним даты. «Попробуй вытянуться…» и «Новоарбатская баллада» — 1967-й. «Церквушек маковки…» — 1957-й, «Женщина и море» — 1960-й. Там есть некоторая разница ритмических рисунков и самого строфостроения, но общая картина одноприродна. Евтушенко называет Соколова учителем. Классический случай винокуровской формулы «Художник, воспитай ученика, / чтоб было у кого потом учиться».
Евтушенко написал о нем много стихов, а после прощания на Новокунцевском — «На смерть друга».
Когда я встретил Вл. Соколова, он шел порывисто, высоколобо, и шляпа, тронутая снежком, плыла над зимней улицей «Правды», и выбивающиеся пряди метель сбивала в мятежный ком. Он по характеру был не мятежник. Он выжил в заморозки, как подснежник. Владелец пушкинских глаз прилежных и пастернаковских ноздрей Фру-Фру, он был поэтом сырых поленниц и нежных ботиков современниц, его поэзии счастливых пленниц, снежком похрупывающих поутру. В метели, будто бы каравеллы, скользили снежные королевны и ускользали навек из рук, и оставался с ним только Додик — как рядом с парусником пароходик, дантист беззубый, последний друг. Висели сталинские портреты, зато какие были поэты! О, как обчитывали мы все друг друга пенящимися стихами в Микишкин-холле, или в духане, в курилке или в парилке в бане, в Тбилиси, Питере и в Москве! Рождались вместе все наши строчки, а вот уходим поодиночке в могилу с тайнами ремесла. Но нам не место в траурной раме. Непозволительно умиранье, когда поэзия умерла. На наши выстраданные роды ушло так много сил у природы, что обессилела потом она, мысль забеременеть поэтом бросив. Кто после нас был? Один Иосиф. А остальные? Бродскоголосье — милые люди или шпана. Мы все — приемыши Смелякова — Жана Вальжана века такого, который сам себе гэбист и зэк. Мы получили с лихвою славу, всю, не доставшуюся Ярославу, но с нами вместе и он по праву войдет в безлагерный новый век. Еще воскреснет Россия, если ее поэзия в ней воскреснет. Прощай, товарищ! Прости за то, что тебя бросил среди разброда. Теперь — ты Родина, ты — природа. Тебя ждет вечность, а с ней свобода, и скажет Лермонтов тебе у входа: «Вы меня поняли, как никто…»Странным образом в этом реквиеме слышен подспудный призвук Бродского — из его стихотворения «На смерть Жукова», при разнице исходного размера, та ритмика, трудноватый ход стиха. Есть и полная мелодическая аналогия.
Бродский:
Что он ответит, встретившись в адской области с ними? «Я воевал».Евтушенко:
А остальные? Бродскоголосье — милые люди или шпана.А странным ли образом? Стихотворение Евтушенко написано 25 января — год тому назад умер Бродский. Это тяжелое сближение, намеренно или невольно, вложено в стих, написанный наскоро. Мучительные отношения с Бродским нашли выход в плаче по ближайшему другу. «Ты не знаешь, что тебе простили» — строка Ахматовой, больше всего ценимая Бродским. Это и произошло в стихотворении Евтушенко.
Бродский насыщает свое «На столетие Анны Ахматовой» той же мыслью, основной в христианской этике:
Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной.