Евтушенко: Love story
Шрифт:
Двадцатого мая 1964 года составлена «Информация КГБ при СМ СССР об обсуждении творческой интеллигенцией судебного процесса над И. Бродским». «Информация» подписана В. Семичастным, сменившим А. Шелепина (Железный Шурик) на посту председателя КГБ.
Осуждение Бродского вызвало различные кривотолки в среде творческой интеллигенции. <…> Поэт Евтушенко, прочитав материалы Вигдоровой, заявил, что процесс над Бродским пахнет фашизмом, нарушается законность…
Следует отметить, что наиболее активно муссируются слухи вокруг дела в кругах творческих интеллигентов еврейской национальности.
Вследствие достаточно широкого распространения материалов Вигдоровой, они стали достоянием буржуазной прессы. Об этом свидетельствует тот факт, что 13 мая 1964 года в английской газете «Гардиан» опубликована клеветническая статья некоего В. Зорза, в которой излагаются, а в некоторых случаях дословно цитируются выдержки из собранных Вигдоровой материалов. Комитет госбезопасности принимает меры к розыску лиц, способствовавших передаче тенденциозной информации по делу Бродского за границу.
Бывают странные сближения.
Архангельск?
Успех
Между тем популярность Евтушенко растет как на дрожжах. Сборники стихов выходят во Франции, Чехословакии, США, Англии. Читатели уже знают его облик по фотографиям в журналах и книгах, особенно эту — анфас: открытое лицо, короткая стрижка, голова слегка склонена вправо.
Отход в Белое море из Архангельска летом 1964 года был традиционным. Имя зверобойной шхуны было замечательным — «Моряна», команда была дружной, спаянной, маршрут звучал как песня: от Архангельска к Новой Земле, потом проливом Югорский Шар в Карское море. В вечернем ресторане гостиницы пара литераторов-москвичей органично вливается в экипаж, поэт неотразим, у него шикарный заморский галстук, он разливает всем шампанское, стоит шум застолья, ему говорят:
— Женя, дай стихи списать.
Он говорит:
— А вот мы с Юрой скоро в Америку поедем, к Джону Стейнбеку в гости. Поедем, Юра?
Старик Джон — свой парень, на встрече минувшей осенью с писательской молодежью в журнале «Юность» он сказал: «Покажите зубы, волчата!», а потом пошел по Москве в одиночку, дабы с простым народом успешно сообразить на троих. В тот миг самобытного русского гостеприимства Стейнбек забудет многое, в том числе тот факт, что он — почтивыпускник (бросил учебу!) Стэнфорда, а тот университет заканчивал единственный русский — некто Керенский, и вряд ли об этом знал старик Джон и уж по крайней мере никогда не узнал о том, что Евтушенко станет там временным профессором и поместит в Стэнфорде свой архив, и не помнил старик Джон ни о чем плохом в ласковом обществе двух новых корешей-собутыльников, найденных где-то на улице.
Впрочем, все это — сказка, молва московская. На самом деле старик Джон провел тогда вечер у Евтушенко, сильно задружился с сибирским дядей Андреем, внезапно оказавшимся у племянника, смычка произошла весьма тесная, ну а потом, наутро, действительно было что-то похожее на pollitra na troikh, или это было галлюцинацией впечатлительного поэта.
Юра почти молча ответил Жене:
— Париж, Нью-Йорк… джинфиз и стриптиз… аэропорты-автопортреты… а вот поедем-ка на Канин Нос и проснемся однажды… в старой избе среди всхрапывающих рыбаков.
Почти все это — кроме Джона и чего-то еще — описано Казаковым в рассказе «Отход».
Но все было круче. В Архангельске, когда они туда явились и оформились в рейс, им были сделаны противотифозные уколы: на «Моряне» накануне отхода кок заболел брюшным тифом, и уколы были болезненные, под лопатку. Казаков потом вспоминал:
«Целый месяц я не мог лежать на спине, было больно, как будто гвоздь там торчит. И вот мы целый месяц с ними (командой «Моряны». — И. Ф.) ходили, а потом нам это дело поднадоело. Каждый день одно и то же, уж насмотрелись. Тогда они нас подвезли к Амдерме, мы высадились, и в тот же день мы взяли билет на самолет. И тогда я первый раз увидел военные наши реактивные самолеты. <…> Еще я увидел, как в Амдерме пьют одеколон. Раньше я видел, ну, как разбавляют. Но тут, честное слово, я вообще… А там было только шампанское и цимлянское, и больше ничего не было: ни водки, ни спирту, ни коньяку, ни портвейна, ничего. Так ребята, съехавшие с нами на берег, отправились в аптеку или в какой-то хозяйственный магазин и принесли “Тройной” одеколон, самый дешевый, а он бултыхается долго, там дырочка маленькая, по капельке бежит, пока стакан нальется… Потом мы полетели в Архангельск, и вдруг все летчики, пилоты и стюардессы узнали Женю, ну и меня заодно, и прижали нас — брать автографы. И все это в воздухе! Самолет с перепугу чуть не врезался в землю…»
Именно на той путине «Моряны», пробивающейся сквозь льды к острову Диксон, экипаж в порядке обмена получил от встречного траулера новое кино — «Ночи Кабирии» Феллини. Фильм крутили на камбузе, повесив простыню на переборке. Сначала похохатывали, потом прониклись, и когда обаятельный жулик обобрал влюбленную в него крохотную женщинку, пудовые кулачищи загрохотали по столу.
Вот все это и вошло в те северные стихи Евтушенко. Разумеется, самой популярной стала «Баллада о выпивке».
Уже висело над аптекой «Тройного нету!» с грустью некой, а восемь нас, волков морских, рыдали — аж на всю Россию! И мы, рыдая, так разили, как восемь парикмахерских.При всем при том, несмотря на специфический аромат некоторых мест этого цикла, Евтушенко выдал целый ряд совершенно серьезных, трезвых, ни в глазу, вещей: записанные на «Моряне» — «Самокрутки», «Тяга вальдшнепов», «Катер связи», «Зачем ты так?», «Белые ночи в Архангельске» плюс написанные уже в Москве и Коктебеле «Береговой припай», «Качка», «Прохиндей», «Баллада о нерпах», «Баллада о стерве» — список неполон, Евтушенко посвятил Ю. Казакову «Долгие крики».
Дремлет избушка на том берегу. Лошадь белеет на темном лугу. Криком кричу и стреляю, стреляю, а разбудить никого не могу. Хоть бы им выстрелы ветер донес, хоть бы услышал какой-нибудь пес! Спят как убитые… «Долгие крики» — так называется перевоз. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и пробудить ее — он слабоват. И для крестьян, что, устало дыша, спят, словно пашут, спят не спеша, так же неслышен мой голос, как будто шелесты сосен и шум камыша. Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк? Ты растерялся, промок и продрог. Кончились пули. Сорван твой голос. Дождь заливает твой костерок. Но не тужи, что обидно до слез. Можно о стольком подумать всерьез. Времени много… «Долгие крики» — так называется перевоз.Долгие крики — Россия, конечно.
Казаков написал свои «Долгие крики» через почти десять лет:
Рассказывал он (некий П. — И. Ф.)нам об одном озере, как он там жил и охотился и какая была там тишина, какой покой. О деревянной тропе рассказывал, которая ведет через гиблые болота, и что идти по ней нужно двадцать километров, а потом уже и озеро выглянет, на другой стороне которого стояла когда-то обитель, а теперь ничего нет, только один дом, в котором живет старик со старухой.
Деревянная тропа приводит к берегу и обрывается, а на берегу стол и лавки в землю врыты, и висит на елке обрезок железной трубы. В эту трубу и нужно колотить и кричать, чтобы старик приехал и забрал к себе. Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, а называется пристань — «Долгие крики».
Так и сказал нам П. в Вологде, сидя под своими книгами, под ружьем, висящим на стене, сказал тихо и нежно:
— Долгие крики…
Стихов было в то северное лето у Евтушенко много, очень много, но, скорее всего, самым устойчивым во времени оказался не нашумевший памфлет «Баллада о браконьерстве», в адресатах которого видели первое лицо партии, но этот негромкий памятник дружбе:
Комаров по лысине размазав, попадая в топи там и сям, автор нежных дымчатых рассказов шпарил из двустволки по гусям. И, грузинским тостам не обучен, речь свою за водкой и чайком уснащал великим и могучим русским нецензурным языком. В темноте залузганной хибары он ворчал, мрачнее сатаны, по ночам — какие суки бабы, по утрам — какие суки мы. А когда храпел, ужасно громок, думал я тихонько про себя: за него, наверно, тайный гномик пишет, тихо перышком скрипя. Но однажды, ночью темной-темной при собачьем лае и дожде (не скажу, что с радостью огромной) на зады мы вышли по нужде. Совершая там обряд законный, мой товарищ, спрятанный в тени, вдруг сказал мне с дрожью незнакомой: «Посмотри-ка, светятся они!» Били прямо в нос навоз и силос. Было сыро, гнусно и темно. Ничего как будто не светилось и светиться не было должно. Но внезапно я увидел, словно на минуту раньше был я слеп, как свежеотесанные бревна испускали ровный-ровный свет. И была в них лунная дремота, запах далей северных лесных и еще особенное что-то выше нас и выше их самих. И товарищ тихо и блаженно выдохнул из мрака: «Благодать… Светятся-то, светятся как, Женька!» — и добавил грустно: «Так их мать!..»«Долгие крики» Евтушенко написал 7 июля 1964-го, а 6 июля председатель КГБ Семичастный докладывает ЦК партии:
При встрече с французским певцом Азнавуром он (Евтушенко. — И. Ф.)сетует на отсутствие в нашей стране «свободы творчества»: «К сожалению, Чехов, Достоевский, Гоголь больше говорят правды про сегодняшнюю Россию, чем мы, нынешние русские писатели».
Уходило свое время, надвигалось иное. Конец всего сущего, начало иного мира.
Самый проникновенный, может быть, рассказ русского писателя Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» назван по строчке немецкого поэта Генриха Гейне: о самоубийстве русского поэта Дмитрия Голубкова, друга, соседа по даче.