Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла
Шрифт:
Ближе к концу этой очереди, когда «право свидетелей давать не относящиеся к делу показания», как подвел итог в своем «Бюллетене» Яд ва-Шем, стало нормой, просьба господина Хаузнера «завершить картину», которую он высказал во время семьдесят третьего заседания, была простой формальностью. Судья Ландау, который пятьюдесятью сессиями ранее решительно протестовал против этого «создания картины», сразу же согласился на выступление в суде бывшего участника Еврейской бригады, боевой силы палестинских евреев, входившей во время войны в состав Восьмой британской армии. Этот последний свидетель обвинения, господин Аарон Хотер-Ишай, ныне израильский адвокат, занимался координацией всех усилий по розыску в Европе выживших в войне евреев: эту миссию он выполнял под покровительством «Алия Бет» — организации, ответственной за налаживание незаконной иммиграции в Палестину.
Пережившие войну евреи растворились среди восьми миллионов разбросанных по всей Европе потерявших дом и кров людей, и союзники хотели как можно быстрее репатриировать
Показания этого свидетеля имели наиболее острый привкус пропаганды по сравнению со всем, что прозвучало ранее, но этот человек говорил сущую правду: те, кто выжил в гетто и лагерях, кто выбрался из кромешного ада безнадежности, кто был покинут и брошен на произвол судьбы — словно весь мир был джунглями, а они в нем жертвами, — у всех было только одно желание: оказаться в таком месте, где они больше никогда не увидят нееврея. Им нужны были эмиссары еврейского народа Палестины, которые научили бы, как попасть туда любыми правдами и неправдами, которые рассказали бы, как их ждут там, — убеждать их больше не было необходимости.
Таким образом, когда порой судья Ландау проигрывал свое сражение, возникало чувство удовлетворения, и первый раз это произошло еще до начала схватки. Первый свидетель господина Хаузнера не производил впечатления добровольца. Это был очень немолодой человек в традиционной еврейской ермолке, маленький, болезненного вида, с копной седых волос и бородой. Он держался очень прямо, в определенном смысле он был знаменит, и понятно, почему обвинение решило начать картину именно с него. Это был Зиндель Гриншпан, отец Гер-шеля Гриншпана, который 7 ноября 1938 года вошел в германское посольство в Париже и застрелил третьего секретаря, молодого дипломата Эрнста фом Рата. Гершелю тогда было семнадцать лет, выстрел спровоцировал погромы в Германии и Австрии, так называемую «Хрустальную ночь», KristallnachU которая действительно стала прелюдией «окончательного решения», но к ее подготовке Эйхман не имел никакого отношения. Мотивы покушения Гриншпана так и остались непонятными, и его брат, которого обвинение также вызвало для дачи свидетельских показаний, тоже отказывался говорить на эту тему. Суд принял как данность, что это был акт мести за высылку пятнадцати тысяч польских евреев, в том числе и семьи Гриншпана, с территории Германии в конце октября 1938 года, но общеизвестно, что это неверное толкование событий. Гершель Гриншпан был психопатом, не способным окончить школу, он несколько лет болтался по Парижу и Брюсселю, из обоих городов его высылали. Он предстал перед французским судом, и его адвокат сбивчиво нарисовал картину гомосексуальных отношений, а добившиеся его экстрадиции немцы так и не судили его.
Ходили слухи, что он пережил войну — словно в подтверждение «парадокса Освенцима», где неплохо обращались с евреями, имевшими уголовное прошлое.
Эрнст фом Рат стал странной и неподходящей жертвой: из-за его открытых антинацистских взглядов и сочувствия евреям за ним следило гестапо; не исключено, что легенду о его гомосексуальности тоже сфабриковало гестапо. Гриншпана могли использовать вслепую агенты гестапо в Париже, одним выстрелом убивавшие двух птичек: создавали предлог для погромов в Германии и избавлялись от противника нацистского режима, не понимая, что у них это не получается — невозможно было, убив Рота как гомосексуалиста, имевшего противозаконную связь с еврейским юношей, одновременно превратить его в мученика и жертву «мирового еврейства».
Как бы там ни было, это факт, что осенью 1938 года правительство Польши приняло декрет, по которому все польские евреи, проживавшие в Германии, лишались гражданства к 29 октября; возможно, у поляков была информация, что немцы собираются выслать этих евреев в Польшу, и они хотели этому помешать.
Очень сомнительно, чтобы люди вроде Зинделя Гриншпана догадывались о существовании такого декрета. Он приехал в Германию молодым человеком, в двадцать пять лет, с намерением открыть бакалейную лавку в Ганновере, там через какое-то время он обзавелся семьей, в которой росли восемь детей. К 1938 году, когда разразилась катастрофа,
он уже жил в Германии двадцать семь лет и, как и многие вроде него, не позаботился сменить документы и не обратился за разрешением на натурализацию. И вот он рассказывал свою историю, тщательно подбирая слова для ответов на вопросы прокурора; его речь была ясной, четкой, лаконичной и без прикрас.«Вечером в четверг 27 октября 1938 года, около восьми часов, пришел полицейский и сказал, что нам надо явиться в восьмой полицейский участок. Он сказал: «Вы сразу же вернетесь обратно, не берите с собой ничего, кроме паспортов». Гриншпан с семьей — он, жена, сын и дочь — подчинились. Когда они пришли в полицейский участок, он увидел «много людей, некоторые стояли, некоторые сидели, кто-то плакал. Они [по-лицейские] кричали: "Подписывай, подписывай, подписывай!", мне пришлось подписать, всем пришлось. Один из нас не стал, по-моему, его звали Гершон Зильбер, он простоял в углу двадцать четыре часа. Они согнали нас в концертный зал… там были люди со всего города, человек шестьсот. Там мы оставались до вечера пятницы, двадцать четыре часа, да, до вечера пятницы.
Они посадили нас на полицейские грузовики, в такие полицейские грузовики, по двадцать человек в каждую машину, и повезли нас на вокзал. На улицах было черно от людей, которые кричали: "Juden raus (евреи, убирайтесь) в Палестину!"… Они посадили нас на поезд в Ноебеншен на немецко-польской границе. Когда мы приехали туда в шесть часов утра, это было уже утро шабата. Туда приходили поезда отовсюду, из Лейпцига, Кельна, Дюссельдорфа, Эссена, Биттерфельда, Бремена. Всего нас там собралось тысяч двенадцать… Это был шабат, 29 октября… Когда мы приехали на границу, нас обыскали, у всех, у кого находили больше десяти марок, лишнее отбирали. Такой был германский закон: из Германии нельзя было вывозить более десяти марок. Немцы говорили: "Ни ввозить, ни вывозить больше десяти марок"».
До польской границы им пришлось идти пешком чуть больше мили, потому что немцы намеревались перевести их через границу тайком. «Эсэсовцы били нас хлыстами, тех, кто отставал, тоже били, повсюду на дороге была кровь. Они вырывали у нас наши чемоданы, они вырывали их очень грубо, и это был первый раз, когда я стал свидетелем ужасной жестокости немцев. Они кричали на нас: "Бегом! Бегом!" Меня ударили, и я упал в канаву. Сын помог мне подняться и сказал: "Терпи, папа, терпи, или они убьют тебя!" Когда мы подошли к границе… первыми ее перешли женщины. Поляки ничего не знали. Они вызвали польского генерала и каких-то офицеров, которые изучали наши документы, они увидели, что мы граждане Польши, у нас были особые паспорта. Нам разрешили войти в страну. Они привели нас в деревню, где жило примерно шесть тысяч человек, а нас было двенадцать тысяч. Пошел очень сильный дождь, некоторые теряли сознание — повсюду были одни только старики и женщины. Мы очень страдали. У нас не было еды, а мы же ничего не ели с четверга…»
Их отвели в военный лагерь, где разместили «в конюшне, потому что никаких других помещений не было… По-моему, это был наш второй день [в Польше]. В первый день приехал грузовик с хлебом из Познани. А потом я написал письмо во Францию… моему сыну: "Больше не пиши нам в Германию. Мы теперь в Збажине"».
Этот рассказ занял не более десяти минут, и когда он его закончил — бессмысленное, никому не нужное уничтожение менее чем за двадцать четыре часа того, что было создано двадцатью семью годами, — появилась дурацкая мысль: каждый, действительно каждый должен иметь «свой день» в суде. Хотя бы для того, чтобы в ходе бесконечных заседаний понять: как трудно рассказать, не будучи поэтом, горькую историю, какой для этого чистой должна быть душа, незамутненным сознание и благородным сердце — качества, которыми обладают только достойные. Ни до ни после столь блистательно рассказанной истории суд не слышал.
Никто не взялся бы утверждать, что показания Гриншпана хотя бы отдаленно напоминали «драматический момент». Но такой момент наступил несколькими неделями позже, и наступил он неожиданно, когда судья Ландау отчаянно старался вернуть суд в русло регламента, принятого на обычном уголовном процессе. Место свидетеля занял Абба Ковнер, «поэт и писатель», который не столько давал показания, сколько обращался к аудитории — он делал это с легкостью человека, привыкшего к публичным выступлениям и вопросам с места. Председатель суда попросил его быть покороче, что ему определенно не понравилось, а господину Хаузнеру, который бросился защищать своего свидетеля, было сказано, что он «не может пожаловаться на отсутствие терпения со стороны суда», что ему, естественно, не понравилось тоже. Именно в этот немного напряженный момент свидетелю случилось упомянуть имя Антона Шмидта, Feldewebel- фельдфебеля или сержанта германской армии, — имя, небезызвестное в этом зале, так как за несколько лет до того Яд ва-Шем опубликовал в своем «Бюллетене» на иврите историю Шмидта, и несколько американских газет на идише перепечатали ее. Антон Шмидт был в Польше старшим в патруле, который отлавливал немецких солдат, дезертировавших из своих частей. Во время одного из рейдов он наткнулся на членов еврейского подполья, среди которых был и Ковнер, известная личность, и он помог еврейским партизанам, снабдив их поддельными документами и военными грузовиками. Но самое важное: «Он делал это не за деньги». И делалось это в течение пяти месяцев, с октября 1941 по март 1942 года, когда Антон Шмидт был арестован и казнен.