Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мне трудно поверить, что если б Паустовский жил в деревне, по которой коллективизация прошлась голодом и гибелью, он смог бы так мирно писать про рыбалку и лес... Скорей, как Ромену Роллану, как Фейхтвангеру, ему очень хотелось обманываться и верить, что вот оно на пороге – щастье для всех...

В конце восьмидесятых закончились семидесятые, те семидесятые, которые результат и вершина шестидесятых.

Если честно, очень многие их достижения, конечно, остались, но еще и пустота, которая неизвестно чем заполнится.

Всего

два раза в жизни я столкнулась с человеческой реакцией на Брежнева того времени – один раз у собственной матери, а второй раз в мемуарах Жискар д'Эстена – и маме, и бывшему французскому президенту было жалко бедного старика, которого каждый день мучили – одевали, обували и везли в присутствие. Но я не об этом – я о появившейся в последнее время у совсем молодых ребят ностальгии по Советскому Союзу. Представить себе в конце семидесятых, что по этому дряхлому, впавшему в маразм строю, можно будет ностальгировать из будущего, естественно, было нельзя.

Конечно, потребность в романтизации прошлого всегда есть – в семидесятые встречались люди с совершенно маразматической тоской по господам белым офицерам, которых они себе представляли не пьяными малообразованными обормотами, а всадниками на белых конях.

Уж не знаю, что именно представляют себе тоскующие по советской власти, но вряд ли – несчастного мутноглазого старика, прогнившую картошку, очередь за луком и запрет врачам выписывать лекарства, которых нет в аптеках и больницах.

Мечеть в Кордове напоминает лес. Ходишь среди колонн, как среди стволов. И полутемно – будто свод ветвей над головой. Выгнали мавров и превратили мечеть в церковь, практически ничего не изменив. Перед мечетями апельсиновые патио – дворы, на которых ровными рядами апельсины, пол из так аккуратно сложенных камней, что камни кажутся плиточным полом. Двор делится на квадраты, разделенные канавками. Эти патио совершенно одинаковы в Севилье и в Кордове.

Мы читаем в соответствии с нашим тезаурусом. Да что читаем, мы разговариваем в соответствии с ним же – разве что в разговоре сильна обратная связь, и мы можем услышать, когда нас не понимают.

Вот, например, совсем простое – человек, не живший зимой в Питере, не ходивший полузамёрзшей-полуслякотной улицей в кромешной тьме-тоске, просвеченной жёлтыми расплывающимися фонарями, как он воспринимает «рыбий жир ленинградских речных фонарей»? А ещё и просвистанная набережная...

Я прекрасно чувствую, что Пастернак – москвич из «Этой белою ночью мы оба, примостясь на твоем подоконнике, смотрим вниз с твоего небоскреба. Фонари, точно бабочки газовые, утро тронуло первою дрожью».

Не то, не так, не белая ночь.

Когда я пожила с год в Америке, я поняла, насколько неправильно мы все читали Сэлинджера. А ведь он был любимым из любимых для очень многих. У меня был приятель, которому лет в пятнадцать хотелось Сэлинджеру письмо написать – ему казалось, что «Над пропастью во ржи» прямо про него.

Только вот читал он Сэлинджера в своих реалиях. А мальчишка на нью-йоркских

улицах одинок иначе, чем мальчишка на ленинградских.

Вероятно, мне трудно проникнуться мусульманской духовностью. С неизбежностью сравниваю с Италией. Двор монастыря Святого Марка во Флоренции с маленьким фонтаном среди белых стен. Фрески с прозрачной голубизной. Выражения лиц на картинах Ботичелли. Русалочья подводная печаль. И роскошные сады в Севилье среди мозаичных стен, среди орнаментов. У меня возникает в этих садах некоторое ощущение нехватки что ли, пустого места.

Кто-то из музыкантов, кажется, Ростропович сказал лет 30 назад, что в России музыка – это хлеб, на Западе – десерт.

Сейчас в России куда в большей степени, чем на Западе, искусство переходит в разряд десерта.

Галич не употребляет в уничижительном смысле выражение «простой народ»,– сочувствует он всегда – не себе, не себя любимого жалеет, а папашу, который повесился оттого что «и того купить, и сего купить», кассиршу, которая «трясёт белой чёлкою»... Даже и палача, пожалуй, над которым коридорная зажгла божью свечечку. А с третьей стороны – у Галича и шофёр, чей «начальничек дал упаковочку», и кассирша, полюбившая техника по счётным машинам, который «хоть и лысый, и еврей, но хороший» – все они тоже отчаиваются не оттого, что их не пускают в другой прекрасный мир...

Так что, вроде бы, и безнадёжности не получается...

Казалось бы, о безнадёжности и Олейников, и Олег Григорьев.

Вот у Олега Григорьева:

«Ездил в Вышний Волочок,

Заводной купил волчок.

Дома, лежа на полу,

Я кручу свою юлу.

Раньше жил один я, воя,

А теперь мы воем двое».

Но в этом стихе – и неожиданность, и насмешливость, смех над собой! А значит, нет и безнадёжности – есть стих.

Иногда мне кажется, что и в живописи, и в поэзии после абсолютно захватывающего подъёма двадцатого века мы начали тихо опускаться на дно, вот уже коснулись его – скоро станем с красками, радостью, бульканьем подниматься?

Восприятие на слух для меня обычно досмысловое – первое ощущение стиха вообще досмысловое – мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.

Собственно, с этого начинается любовь – с бормотанья.

Чтение Томаса меня поразило – он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая – он поёт скорее, как поют баллады, как поют country music.

У раннего Томаса, как и у раннего Пастернака, ассоциации намного пунктирней, чем у позднего, переходы образов не вынесены в слова, просто бешеная скачка.

Поздние оба – даже часто логически построены – удивительным образом эта построенность не мешает мне ни у позднего Пастернака, ни у позднего Томаса.

Поделиться с друзьями: