Фабрика офицеров
Шрифт:
Вечером того же дня отец сидит как всегда молча. Просит пива. Выпивает его молча. Просит еще кружку. Потом еще одну. Затем он обращается ко мне и говорит: «Карл, настоящий мужчина должен быть гордым человеком и обладать чувством чести. Честь важна, она является решающим делом. Ее необходимо защищать всегда, понимаешь? Никогда не надо смалчивать, когда прав. И всегда блюсти мужскую честь». «Да что там, — отвечаю я, — иногда можно и промолчать и стерпеть оскорбление — хотя бы из-за собственного спокойствия». «Никогда, — отвечает отец возбужденно, — никогда, слышишь ты! Бери пример с меня, мой сын. Сегодня у меня получилась на почте стычка с начальником, с этим Гибельмайером. Тот попытался на меня накричать! Но это у него не вышло. Я его разделал под орех». «Ну хорошо, отец», — говорю я и ухожу. Мне стыдно за него.
Я держу руку своего друга Хайнца, а она холодна как лед. Поднимаю его голову вверх, немного поворачиваю
Девушка прижимается ко мне, я чувствую ее тепло сквозь толстую ткань своего костюма. Я не вижу ничего, кроме мерцания ее глаз, и я чувствую ее дыхание, ее влажный рот, а мои руки скользят по ее спине и натыкаются на решетку забора, к которому я ее прижимаю. Чувствую лишь прилив горячей крови и не знаю сам, что делаю. Затем чувствую какое-то опустошение и слышу вопрос: «А как тебя, собственно, зовут?»
«Здесь двести центнеров картофеля», — говорю я арендатору. Тот не смотрит на меня и спокойно замечает: «Здесь сто центнеров. Усекли?» «Ничего не усек, — говорю я. — Поставлено две сотни центнеров картофеля». «Заносить в ведомость следует только сто, — утверждает арендатор. — А записывать следует то, что скажу я. Понятно? Слышали ли вы что-нибудь о бедственном положении, в котором находится наше сельское хозяйство, Крафт? Задумывались ли о том, что мы с трудом удерживаемся на поверхности? А вы еще хотите бросить в глотку государству, и именно этому государству, с таким трудом заработанные деньги?! Это же чистое самоубийство. Итак: сто центнеров! Записывайте». «Записывайте сами, — отвечаю я и пододвигаю ему документы. — А меня оставьте, пожалуйста, в покое с вашими разговорами о бедственном положении и прочей болтовней!» «Крафт, — бросает арендатор, — я боюсь, что вы не годитесь для этой профессии. Вы не умеете подчиняться. У вас нет чувства солидарности». «Я не сделаю никаких фиктивных записей», — отвечаю я. «Вы что же, — говорит тогда арендатор, — хотите меня обвинить в присвоении продуктов? Смотрите сюда — что здесь стоит? Что я только что записал? Двести! Ну вот, видите. Я хотел лишь подвергнуть вас небольшому испытанию. И естественно, я не потерплю, что вы подозреваете меня в таких делах и даже обвиняете. С вами нельзя сотрудничать. Я сделаю из этого надлежащие выводы!»
«Твой сын Карл, — говорит мой дядя отцу, когда мы собираемся вечером вместе, — по-видимому, вообще не понимает характера нынешнего времени. Он редко ходит в церковь и даже не делает попыток обзавестись семьей. Поэтому у него появляются ненужные мысли. Ему срочно нужно в армию. А там ему вправят мозги».
«С 1937 года начал проходить военную службу. По истечении двух лет был произведен в унтер-офицеры и демобилизован, однако вскоре, летом 1939 года, был снова призван в армию. Вследствие начала войны остался в своей войсковой части. После похода на Польшу был произведен в фельдфебели, а после похода во Францию — в лейтенанты. В ходе боев в России командовал ротой в 374-м пехотном полку. Там присвоено звание „обер-лейтенант“. В начале 1944 года откомандирован в военную школу. Имею следующие награды: Железный крест I степени, Железный крест II степени, серебряный знак за участие в ближнем бою и знак за ранение».
Унтер-офицер Райнсхаген, являющийся инструктором новобранцев, обладает целым рядом качеств — он прирожденный солдат. Подтянутый, требовательный и непреклонный по службе, однако без царя в голове. Так, например, он знает назубок строевой устав, в других же разбирается плохо. Однако я хорошо знаю многие положения, и прежде всего о порядке прохождения службы, праве обжалования и обращении с подчиненными. Эти положения я ему при случае цитирую, хотя он и слушает их с недовольством. Тогда следует практическое извлечение из них — я подаю ему тщательно продуманную и обоснованную жалобу. Она должна пойти через него по команде! Сначала он рычит, как будто бы его проткнули копьем, затем постепенно успокаивается и даже проявляет дружеские чувства. «Вы мне не должны подкладывать такую свинью», — говорит он, прикидываясь простодушным. «Вам надлежит вести себя как положено, только и всего», — отвечаю я. И он это обещает.
В изредка выпадавшее свободное время — девушки, с которыми я знакомился главным образом в трактире «Англерсруе»: уборщицы, продавщицы, машинистки. Несколько танцев, несколько рюмок спиртного, недолгая прогулка в близлежащий парк — и там получение быстрого, но основательного удовлетворения.
Затем снова назад, еще несколько танцев с парой кружек пива. А потом казармы. До следующей субботы.Знакомство с Евой-Марией, дочерью чиновника, в кино — во время фильма с участием широкоплечей, львинообразной женщины с мужским голосом, горланившей любовные песни. Срочно необходимо развлечься. К счастью, рядом со мною сидела Ева-Мария. Она повела меня к себе домой — в большую, чисто прибранную и обставленную хорошей мебелью квартиру. Родители ее были в отъезде. Несколько счастливых, беззаботных часов и ошеломляющее, редкостное ощущение счастья. Когда я затем поздно, очень поздно, возвращаюсь в казармы, у меня появляется желание громко запеть. Таким счастливым чувствовал я себя тогда! Но эта ночь больше не повторилась — для меня во всяком случае. «Не будем сентиментальными», — говорит она. «Но я же тебя люблю!» — восклицаю я. Я произношу эти слова впервые в жизни. «А мне это говорят и другие», — заявляет Ева-Мария. Потом она уходит с другим.
Стою в ночи на улице нашего маленького гарнизонного городка и вслушиваюсь в тишину. Я поднимаю голову и вижу слабый свет за занавесками окон. Когда я закрываю глаза, я вижу ее перед собой и вижу все, что она делает, все, что с ней происходит; вижу ее улыбку, выражение счастья, удовольствия и страха, отражающихся одновременно на ее лице, вижу ее приоткрытый, жаждущий поцелуя рот, вижу ее груди, которые она прикрывает руками, вижу всю ее чудесную фигуру. И я вновь закрываю глаза и вижу себя самого рядом с нею — в ту единственную, незабываемую ночь.
И я говорю себе: «Отныне я не скажу ни одной женщине, что люблю ее. Никогда в жизни».
…Потом война. Прямо передо мной солдат, прячущийся за краем колодца. Он согнулся в три погибели, как если бы у него были боли и он переносил их молча. Его волосы под фуражкой стоят дыбом. В нем сидит страх, а вся одежда и он сам в грязи. Через прицел своей винтовки я отчетливо вижу его всего в каких-то шестидесяти метрах от меня. Ствол моей винтовки поднимается на уровень его головы, я целюсь в висок, над которым видны спутанные, нечесаные волосы. Указательный палец моей правой руки медленно сгибается, но я не могу стрелять. Просто не могу! Но солдат из-за колодца стреляет. Один из моих соседей как бы подпрыгивает, смотрит неподвижно в течение нескольких секунд в ничто, затем между глазами у него начинает бить фонтаном кровь, и он испускает дух.
«Вот тебе еще одна добавочная буханка хлеба», — говорит мне фельдфебель Ташенмахер. «Мне она не нужна», — отвечаю я. Фельдфебель Ташенмахер распорядился взять с транспортной машины два десятка буханок — для личных нужд. «Ладно, брось, — говорит он мне простодушно, а когда он этого хочет, он может быть весьма простодушным, — ты же не собираешься расстроить всю игру, клади буханку в сумку. С нею можно кое-что сделать. За нее ты можешь получить невинную девушку, если у тебя есть на то желание. Я могу тебя снабдить соответствующим адреском — видишь, насколько я великодушен, парень». «Не об этом речь», — отвечаю я. Его простодушие заметно уменьшилось. «Чудак, — замечает он, — ты что, рехнулся, что ли? Чего же ты хочешь? Две буханки? Ну бери, шут с тобой». «Нет», — отвечаю я. «Тогда три, — говорит он сердито, — и это мое последнее предложение». «Я требую, — заявляю я, — чтобы все два десятка буханок были возвращены туда, куда они предназначены. Это тоже мое последнее предложение. Если это не будет сделано, я об этом доложу». Нещадно ругаясь, фельдфебель Ташенмахер укладывает все двадцать буханок, и притом собственноручно, назад.
…Ребенок хочет подойти ко мне, он поднимает руку и открывает маленький рот. Но офицер выгоняет его наружу вместе с матерью. Затем он отдает распоряжение сжечь дом вместе с двором, якобы для того, чтобы обеспечить сектор обзора и обстрела. Дым волнами плывет в мою сторону, вызывая тошноту, и, принимая желтый и зеленый оттенки, окутывает мою голову. А я стою неподвижно и стараюсь не дышать, я слышу раздирающий душу вопль женщины и то, как задыхается ребенок. Но я не шевелюсь и не дышу. «Надо убивать, чтобы не быть убитым самому, — говорит офицер. — Это закон войны, и никто не может от этого уйти».
…«Навести мою дорогую жену, — говорит мне товарищ. — Отвези ей этот пакет, я тут кое-что собрал из съестного. Передай ей от меня привет и скажи, что я постоянно думаю о ней». И вот я сижу напротив жены своего товарища. Она просит меня рассказывать обо всем, она рада, и мы пьем. Я хочу идти, но она не отпускает меня. «К чему торопиться, разве здесь, у меня, так плохо?» — говорит она. В помещении тепло и становится еще теплее. Тогда она говорит: «Располагайся поудобнее и не стесняйся». Хорошо, я снимаю китель. А зачем она снимает свою блузку да еще чулки? Ах да, в комнате тепло, и нам так хорошо сидеть вдвоем, как она говорит, а кроме того, она мне доверяет. Это мне нравится, и за это мы пьем еще. А потом она вдруг говорит, придвигаясь ко мне: «Ты всегда так долго бываешь нерешительным? Или, может быть, ты совсем разучился? А может быть, я тебе не нравлюсь?» «Нет, — отвечаю я, — такая ты мне не нравишься». Затем я даю ей пощечину — бью по этому прекрасному, но глупому и похотливому лицу.