Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей
Шрифт:
Я последние несколько дней пишу такую поэзию! Такую поэзию!
Корфу
<…> Я родился в Индии. Учился в тамошней школе — у подножия Гималаев. Самые прекрасные воспоминания — краткий сон о Тибете, пока мне не стукнуло одиннадцать. А потом этот мерзкий, паршивый островок, который вытянул из меня все кишки и приложил максимум усилий, чтобы уничтожить во мне все, в чем я не был похож на других, всякую нужную мне малость. Мое так называемое воспитание шло из рук вон. Всякий раз, как я бывал несчастлив, я крушил стойло. Список школ, из которых меня исключили, вышел бы в ярд длиной. Я провалился на всех до единого государственных экзаменах. Я чудил и блудил в Лондоне — играл в ночном клубе джаз, писал джазовые песенки, занимался недвижимостью. Никогда по-настоящему не голодал — но кто знает, не является ли постоянное недоедание своеобразной степенью голода, — Нэнси, когда я с ней познакомился, была в столь же неопределенном статусе, и мы с ней вступили в предосудительный союз: сумеречная греза, пахнущая битыми
Вот такие дела. Моя жизнь — как разрубленный на части червь. До одиннадцати — роскошные грезы: белые, белее белого Гималаи из окна спальни. Тихие черные иезуиты молятся матери нашей небесной, а снаружи по приграничным дорогам идут, неловко переставляя ноги, китайцы, а тибетцы прямо на земле играют в карты — между гор голубые ущелья. Господи, какая мечта, перевалы по дороге в Лхасу — льдисто-голубые, оттаивающие понемногу по мере приближения к святому запретному граду. Мне кажется, Тибет для меня значит то же самое, что для Вас — Китай. Я жил на самой его границе в состоянии какого-то на детскую песенку похожего счастья. Мне хотелось как-нибудь летом подняться к этим перевалам. Меня обещали взять с собой. Но так я и уехал, не побывав в Тибете, — удрученный — эта мысль до сих пор не дает мне покоя. Я становлюсь по-детски нелогичным. Я хнычу. Я задыхаюсь. И так далее.
И вот пришел тот — светлый — день, когда «Тропик» пробил в моем мозгу брешь. Освободил меня в мгновение ока. У меня было такое волшебное ощущение, как будто мне отпустили грехи, — полная свобода от чувства вины; вот я и подумал, а почему бы не черкнуть Вам письмецо.
«Тропик» научил меня одной очень важной вещи. Писать о тех людях, о которых я кое-что знаю. Вы только себе представьте! Вся эта коллекция гротескнейших персонажей сидела у меня внутри, и я до сих пор не написал о них ни строчки — только о героического склада англичанах, и о голубкоподобных девах, и т. д. (7/6 за книжку). Целая коллекция мужчин и женщин открылась мне — как бритвой полоснули. Я взял историческое настоящее и сел за работу. Вряд ли Вам следует требовать от этой книги соответствия высоким стандартам. Это лишь начало — но я чувствую, как все это обилие начинает наконец разворачиваться во мне. Я безответственнейшим образом вломился в собственное «я». Остальное приложится. <…>
Искренне Ваш
Лоренс Даррел
[Прибл. июль 1940 г./
Д/п Британский институт, Гермес, 9, Афины, Греция
<…> Так, значит, ты прочел «Бурю»? Превосходно. Я убил кучу времени, сидя со здешним ее юным переводчиком. Не обращай внимания на всю ту чушь, которую этот самоуверенный идиот тебе понаписал. Никакого «общего мнения» по поводу эпилогов у Ш. не существует. А эпилог в «Буре», вне всякого сомнения, принадлежит ему. Понимаешь, нужно ведь не только переводить, но и, так сказать, транспонировать, потому что в противном случае то послание, что стоит за «Бурей», вполне может потеряться за чисто драматическими хитросплетениями. Воспринимай ее, если хочешь, как упражнение в астрологии. Вот тебе святой отшельник в своей пещере на острове Коркира: его изгнание сугубо добровольно, поскольку с реальностью, то есть с множеством собственных внутренних «я», он общаться не перестал. Если ты примешь Ариэля за воздушный знак, Калибана за знак земли, а Миранда, или как ее там, будет Нептуном, ты увидишь, как начнут проглядывать очертания астрологической драмы. И вот Просперо, ему отказано от мира, или он сам от него отрекся. Вторжение реального мира (мелочные перебранки и чисто человеческая суета потерпевших кораблекрушение) имеет как реальную, так и драматическую значимость. Оно заставляет его осознать, что художник, контролирующий своих Ариэлей и Калибанов, рано или поздно найдет необходимое решение в мире реальных людей и реальных событий; и в эпилоге дан ключ ко всему артистическому раскладу сил. Жест отречения есть чистой воды волшебство; художник оставляет свои снадобья, отпускает на волю духов и отдает себя КАК ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ СУЩЕСТВО на милость людей. Просперо, которому — если он того захочет — подвластны ветры, молится вместе с прочими о том, чтобы благополучно добраться до дома.
На остров удалился именно художник; домой возвратился именно Шекспир. Последний хлесткий стих, по сути дела, есть ясная формулировка темы Гамлет - принц: только проблема здесь уже решена, и решена в традиции дао. «И сила моя пребудет со мною». То есть сила человеческая, ненадежная, подверженная власти стихий и земного притяжения. Именно художник возжелал наконец остаться в стороне от собственного могущества; возжелал отдать свою божественную силу на произвол приливов и отливов изменчивой людской жизни. Попробуй взглянуть на все шекспировское творчество через эту, последнюю, линзу телескопа, и ты увидишь крошечные фигурки Гамлета, и Лира, и Макбета как сквозь перевернутую
подзорную трубу. В том новом измерении, которое он обрел по ту сторону Эйвона, в Стратфорде, сосредоточенность на собственной борьбе уже не играла роли; ему осталось только улыбнуться, благословить остающихся и закутаться в плащ. Так что эпилог есть маленький подарок миру, которому он наконец-то позволил действительно задеть себя за живое; в «Гамлете» и в «Лире» он бился против смерти, как бьется невротик против холодных колес собственной силы и воли. В «Буре» он обнаружил наконец, что сама по себе рана желанна и что, сдав позиции, только и можно продолжать жить. И вот Просперо падает на меч, не с хулой, но с хвалой на устах; и не кукожится от страха, как Гамлет или Макбет. В этом всем, мне кажется, есть что-то и для нас, вот этот самый момент — своего рода урок, который дает нам понять, что мир имеет самостоятельную, отдельную от нас ценность и что иного позитивного ответа на боль, кроме как страдать и восхищаться, нет; и еще, конечно, улыбнуться; вся «Буря» — как одна долгая и тихая улыбка. Дай нам Бог каждому суметь отречься вот так же легко и спокойно. После Просперо — загляни-ка в текст шекспировского завещания и оцени, насколько обыденно и просто он сдал свой последний рубеж; ни следа не осталось от идола. Я часто думаю о том, как Просперо заглядывал ему через плечо, когда он ставил подпись под этим чисто человеческим документом. Мы, люди меньшего масштаба, составили бы завещание в стихах. <…>Привет от всех нас,
ларри,
нэнси,
беренгария пенелопа навсикая
даррел
[Начато в середине мая, продолжено в конце мая 1944 г.]
Британское информационное агентство,
рю Туссум, 1, Александрия, Египет
<…> Атмосфера здесь, в дельте, искрит, как лейденская банка; видишь ли, в обычные времена местные жители проводили по шесть месяцев в году в Европе — так что запах от них столь же затхлый, а вид у них столь же замотанный, как у наших клерков. Время от времени я выдавливаю из себя стихи, темно-серые, с прослойками жира — как плохой бекон. Но запах секса и смерти в здешнем воздухе стоит так густо, что трудно дышать. Время от времени наезжают какие-то большие шишки, ничего не замечая, ничего не чувствуя, по уши погружаясь в полуденную грезу о деньгах; есть масло, есть виски и кофе по-венски. У аборигенов, наживающихся на военных поставках и спекуляциях, нездорового оттенка жирок накапливается на ягодицах и лицах. Нет, не думаю, чтобы тебе здесь понравилось. Во-первых, этот удушливый, влажный и плоский пейзаж — сколь видит глаз, ни пригорка, ни холмика, — готовый взорваться от переполняющих его костей и обветшалых обломков стертых с лица земли культур. Потом этот разваливающийся на глазах, облупленный, затхлый неаполитанский городишко с чисто левантийскими нагромождениями шелушащихся на солнышке домов. Море, плоское, грязно-коричневое и не способное даже поднять волну, трется о порт. Арабский, коптский, греческий, левантийский, французский; ни музыки, ни искусства, ни настоящего веселья. Густая среднеевропейская тоска, обшитая кружевом выпивки, «кадиллаков» и купальных кабинок на пляже. ЕДИНСТВЕННАЯ ТЕМА ДЛЯ РАЗГОВОРА — ДЕНЬГИ. Даже о любви рассуждают исключительно в финансовом ее выражении: «Так ты с ней поладил? У нее десять тысяч собственного годового дохода». Шесть сотен жирненьких миллионеров в фесках истекают потом и мечтают об очередной затяжке гашиша. И на каждом лице — крик отчаяния, одиночества и безысходности. Тот, кто сможет написать о здешних делах хотя бы одну-единственную строчку и чтобы пахло от нее человеческим духом, тот и будет — гений. <…>
Четыре года, и ни единого человека вокруг, который интересовался бы чем-то другим, кроме как заделать бабе или накрутить деньги: это немного слишком, и я почти успел разучиться выражать себя. Впрочем, я несправедлив к Цыганке Коэн — странной, поразительной темноглазой женщине, которую я нашел здесь в прошлом году, и все в ней именно так, как должно, — каждый жест; и настоящий, человеческий, врожденный стиль — и она совершенно чужая в этом продажном и провонявшем деньгами болоте. Единственный человек, с которым я мог по-настоящему поговорить; мы с ней живем здесь, как беженцы. Она часами сидит на кровати и подбрасывает мне куски сырого, непереваренного опыта — половая жизнь арабов, извращения, обрезание, гашиш, засахаренные фрукты, удаление клитора, насилие, убийства. Босоногое детство, семья тунисских евреев, мать-гречанка из Смирны, отец-еврей из Карфагена — она на своей шкуре узнала, что такое Египет, вплоть до последнего сраного обрывка здешней гадости. Она ходячий «Тропик Козерога». От того, что она пережила ребенком, волосы встают дыбом. И как всякому человеку, наделенному тибетской тонкостью чувств, ей стало казаться, что она сходит с ума, — потому что никто не понимал, о чем она говорит и думает. Это было занятно: проговаривать для нее самой ее же собственный опыт, лечить ее страхи и подсовывать ей книги, чтобы показать, какой огромный, умный и творческий мир существует сам по себе и кажется в Александрии бредом. Я до сих пор не верю, что мне удалось отыскать женщину, у которой желание поднимается буквально от самых ступней, — и безо всей этой разъедающей душу романтической англосаксонской чепухи. Она вылечила меня от привычки к англичанкам на всю оставшуюся жизнь — и слава Богу. <…>
Ларри