Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ты не самая красивая женщина в моей жизни, но из всех красавиц, каких я знал, четверо наложили на себя руки. Не хочу сказать, что все знакомые мне красавицы покончили жизнь самоубийством, но четверо — это уже немало: есть над чем задуматься. Попробую объяснить одну вещь: твоя красота не идеальна, но, так сказать, практична. Твоя красота лишена ностальгии. Я считаю, что ностальгия по сути своей чисто женское чувство, но ты от него свободна. В твоей красоте нет чувственной глубины, но зато есть нечто похожее на яркий свет — ничего подобного я не видел ни в одной другой женщине. Этот свет видят все, все о нем знают, он никого не оставляет равнодушным. И, как мне кажется, ничто не способно затмить этот свет. Твоя координация, твоя ловкость всегда меня угнетали. Ты обыгрывала меня в теннис и даже на скачках, но, насколько я помню, никогда не хвасталась победами, в тебе не было агрессии. Помнишь, как мы рыбачили в Ирландии? Помнишь? Мы остановились в прекрасном особняке, где собрались люди со всего мира, было даже несколько немецких баронов с моноклями. Чай подавали горничные в чепцах. Помнишь? Мальчик, помогавший ловить рыбу, заболел, и мы отправились к реке вдвоем — река называлась Диллон, — добрались до изгиба, где стоял знак, предупреждавший о том, что запрещается вылавливать больше одного крупного лосося в день. За поворотом речушки был холм, а на холме — разрушенный замок: на самой высокой башне выросло большое дерево, в главном зале гудели шмели, собиравшие нектар с белых цветов дикого винограда. Мы побоялись шмелей и не пошли внутрь, но я помню, как, удаляясь от замка, еще долго чувствовал дурманящий аромат белых цветов и слышал громкое гудение шмелей, похожее на рев старого двигателя с кожаным приводным ремнем, — оно слышалось и у подножия холма, и у реки. Помню, как глядел на зеленые холмы,

на тебя, излучающую свет, на романтические руины, слушал гудение шмелей, насаживал наживку и думал: спасибо тебе, Господи, что все это происходит со мной сейчас, а не в начале моей жизни, потому что иначе — мне конец. Случись все это раньше, я превратился бы в одного из тех алкоголиков, которые вечно сидят в кафе и ничего кругом не видят, а все потому, что они когда-то слышали музыку небесных сфер. Я забросил удочку, думая о том, что с твоей координацией ты могла бы сделать это гораздо лучше, но ты сидела на берегу, сложив руки на коленях так, будто жалеешь, что забыла взять вышивание, хотя, насколько я знаю, ты никогда не могла даже пуговицы пришить. Потом у меня клюнуло, я вытащил большого лосося, и началась гроза, мы промокли до нитки, разделись и стали плавать в речке; вода была теплее, чем капли дождя, а в особняке нам зажарили на ужин этого лосося и подали с лимоном во рту, но я хотел сказать, что в тебе не было агрессии, и, кажется, мы никогда не ссорились. Помню, как я смотрел на тебя в номере какого-то отеля и думал: если я люблю ее так сильно, мы должны ссориться, а если я не осмеливаюсь с ней ссориться — быть может, я не осмеливаюсь любить. Но я любил тебя, и мы не ссорились, никогда-никогда, не поссорились даже в тот раз, когда я уже собирался предъявить претензии, но ты в последнюю секунду перебила меня, заметив, что я так и не сказал, какое платье тебе надеть на день рождения Пинэма: длинное или короткое. Мы никогда не ссорились.

Я помню горнолыжный курорт зимой накануне праздников, где собрались тысячи людей и куда еще тысячи должны были прибыть на запаздывающих самолетах и поездах. Помню домики с жарко натопленными комнатами и книгами, которые оставили туристы, и восторг от осознания возможностей своего тела. Мы лежали в постели, когда около полуночи началось резкое потепление. Снег на крыше таял, звенела капель — пытка водой для владельца отеля, а для всех остальных — музыка, говорившая о том, что они приехали сюда зря. Утро было очень теплым, по любым меркам, по любой температурной шкале. Снег липкий — как раз годится для снежков. Я слепил снежок и запустил им в дерево, забыл: попал или промазал — но помню, что снежок пронесся на фоне ярко-голубого неба и тающего повсюду снега. На белых склонах гор, окружавших нас, должно быть холоднее. Мы поднялись на фуникулере, но даже на вершине снег стал теплым, день испорчен — полный крах: финансовый и эмоциональный; мы стали узниками погоды, а будь у нас деньги, мы нашли бы более холодное место на этой земле и улетели туда. Даже на самой вершине снег был липким, погода стояла совершенно весенняя, я летел на лыжах полуголый, но трассы стали опасными, в тени лыжи скользили быстрее, на солнце — медленнее, а ниже по склону в каждой ямке скопилась вода. Однако около одиннадцати ветер переменился, я снова надел майку, рубашку и все остальное, в одно мгновение лыжня замерзла, и в начале каждой трассы смотрители быстро поставили табличку „ЗАКРЫТО“ на семи языках, прошел слух — а потом стало известно достоверно, — что на спуске Глокеншусс разбился итальянский премьер-министр. Никто не поднимался на гору, и в ожидании фуникулера выстроилась целая очередь; хотя нижние трассы не промерзли и там можно было кататься, этот день — праздник, перелом года — был испорчен. Но потом, едва солнце достигло зенита, вдруг начался снег. Снежинки падали крупные и пушистые; казалось, будто снег, преодолев законы гравитации, вырвал эту горную гряду и приподнял ее над планетой. Минут двадцать, а может быть, полчаса мы пили кофе или шнапс в шале, и вот уже толстый слой снега лег на нижние трассы, а потом на все остальные — четыре дюйма снега, разлетавшегося на поворотах из-под лыж, точно брызги, — дар свыше, эпифания, благодаря которой мы обрели власть над белыми склонами. Мы поднимались вверх и летели с горы, снова поднимались и снова летели, наши силы были неистощимы, повороты получались ловко и изящно. Психологи бы сказали, что мы летели по склонам наших жизней назад, к моменту рождения, а разумные и прагматичные люди заключили бы, что мы носились туда-сюда, пытаясь понять триумф рождения и смерти. Когда несешься на лыжах, ты одновременно идешь по пляжу, плаваешь в море, мчишься на яхте, с мешком продуктов поднимаешься по ступенькам к дому, в котором горит свет, прикрываешь брюками великую анатомическую несообразность, целуешь розу. Мы весь день летали по неосвещенным склонам до тех пор, пока из долины не сообщили, что скоро выключат подъемники; тогда, заново учась ходить по земле, как случается после долгого плавания или игры в хоккей, как должно быть у канатоходцев, мы ввалились в бар, где пиво переполняло кружки, а людей переполняли эмоции. Я помню это, помню и регату, но уже стемнело, и я больше не могу писать».

Фаррагат все еще хромал, но волосы уже начали отрастать, когда ему поручили набрать на машинке объявление: ОПЕКУНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ БАНКОВСКОГО ДЕЛА ОРГАНИЗУЕТ КУРСЫ «ОСНОВЫ БАНКОВСКОГО ДЕЛА» ДЛЯ СПОСОБНЫХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ. ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ ОБРАЩАЙТЕСЬ К СТАРШЕМУ ПО БЛОКУ. В тот же вечер Фаррагат спросил про эти курсы у Тайни. Тот объяснил, что набирают тридцать шесть человек. Занятия будут проходить по вторникам и четвергам. Записаться на курсы может каждый, но отбирать будут по коэффициенту умственных способностей. Больше Тайни ничего не знал. Толедо распечатал на ротаторе объявления, и их разнесли по камерам с вечерней почтой. Толедо приказали распечатать две тысячи экземпляров, но, судя по всему, сделал в два раза больше, потому что листовки были повсюду. Фаррагат не знал, откуда они там взялись, но ветер гонял по двору не десятки, а сотни объявлений Опекунского университета. Два дня спустя Фаррагату поручили отпечатать еще одно объявление: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ИСПОЛЬЗОВАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЯ ОПЕКУНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВМЕСТО ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ. НАРУШИТЕЛЮ — ТРИ ДНЯ КАРЦЕРА. ОБЪЯВЛЕНИЯ ЗАСОРЯЮТ КАНАЛИЗАЦИЮ. Бумаги в тюрьме всегда не хватало, и такой листопад оказался настоящим счастьем. В объявления сморкались, из них складывали самолетики, их использовали для записей. Тюремные юристы составляли на оборотах черновики обращений к Папе, президенту, губернатору, Конгрессу и Обществу правовой помощи. На них писали стихи и молитвы, рисовали картинки. Уборщики подбирали их палками с вбитыми гвоздиками, но все равно некоторое время казалось, что этот мистический поток объявлений никогда не иссякнет.

Стояла осень, и объявления Опекунского университета смешивались с опавшими листьями. Три красных клена, росшие в тюремном дворе, давно облетели, но за стеной было множество других деревьев, и Фаррагат видел, как ветер гоняет объявления вместе с листьями буков, дубов, лип, ясеней, каштанов. Через час после инъекции метадона листья стали вызывать у Фаррагата воспоминания о тех простых удовольствиях, которых он лишился вместе со свободой. Он любил ходить по земле, плавать в океанах, взбираться на горы, а осенью — смотреть, как падают листья. Примитивная игра света — яркий мазок на фоне неба — казалась ему трансцендентальной благой вестью. Он думал о том, как замечательно, что листья поворачиваются в воздухе и свет по-разному от них отражается. Он вспомнил заседание совета, на котором обсуждался контракт в несколько миллионов долларов. Собрание проходило на первом этаже недавно построенного офисного здания. Вдоль улицы высадили деревья гинкго, и в октябре их листья стали удивительно, неестественно желтыми — такого цвета бывает униформа. Пока шло собрание, он смотрел, как листья кружатся в воздухе, и вдруг почувствовал столь мощный прилив творческой энергии, что умудрился высказать очень дельное замечание, в основе которого целиком и полностью лежала изумительная яркость осенних листьев.

Над листьями и объявлениями летали птицы. Фаррагат относился к птицам настороженно: ему никогда не нравилась мысль о том, что человек, приговоренный к жестокому тюремному заключению, должен обожать птиц. Он решил наблюдать за ними с более практической, научной точки зрения, но это ему плохо удавалось, потому что он слишком мало знал про птиц. Фаррагата заинтересовала стая красноплечих черных трупиалов. Он знал, что это болотные птицы, а значит, где-то рядом с Фальконером есть болота. Питаются трупиалы всегда в сумерках, причем вдалеке от тех мест, где живут. Каждый день перед закатом — все лето и всю осень, до самой зимы — Фаррагат становился у окна и смотрел, как эти черные птицы проносятся на фоне синего неба над тюремными стенами. Сперва появлялась одна или две птицы — наверное, вожаки стаи, — однако в их полете не было ничего захватывающего. Они двигались неравномерно, словно птицы, привыкшие жить в клетке. За вожаками тянулась вся стая — двести или триста птиц.

Каждая из них тоже летела неуклюже, но вместе они смотрелись величественно, будто следовали по магнитным линиям планеты, напоминая хлопья золы, поднятые в воздух сильным порывом ветра. В хвосте стаи находились самые слабые птицы и молодые искатели приключений. Затем появлялась вторая стая — сотни, а быть может, даже тысячи птиц, — потом третья. Обратно на родное болото они возвращались с наступлением темноты, и Фаррагат их уже не видел. Но он все равно вставал у окна, надеясь услышать хоть звук, однако и этого ему не удавалось. Так, всю осень он наблюдал, как птицы, листья и объявления Опекунского университета кружились в воздухе, подобно частичкам пыли, пыльце, золе и другим знакам нерушимой силы природы.

Из блока Д только пятеро записались на курсы. Все решили, что это надувательство. Предполагали, что либо Опекунский университет основали совсем недавно, либо он находится на грани банкротства — в любом случае университет явно хотел обратить на себя внимание прессы. Бесплатное обучение несчастных заключенных — тема, вполне достойная мелкой газетенки. В назначенный день Фаррагат вместе с остальными желающими отправился в зал комиссии по досрочному освобождению, чтобы пройти тест на умственные способности. Он знал, что справился плохо. Ему ни разу не удавалось набрать больше 119 баллов, а иногда результат был всего 101. Низкий коэффициент не позволил Фаррагату занять руководящую должность в армии, и это спасло ему жизнь. Вместе с двадцатью четырьмя кандидатами он писал тест, пересчитывал однородные предметы, рылся в памяти, пытаясь вспомнить, где у равнобедренного треугольника гипотенуза. Результаты должны были держать в секрете, но за пачку сигарет Тайни рассказал Фаррагату, что он набрал 112. Джоди заработал 140 и заявил, что в жизни у него не было такого скверного результата.

Джоди стал лучшим другом Фаррагата. Впервые он увидел Джоди в душе: Фаррагату улыбался стройный молодой человек с черными волосами. На шее у него висел простой, но изящный золотой крестик. В душе запрещалось разговаривать, но незнакомец, намыливая себе левое плечо, показал Фаррагату ладонь, на которой несмываемыми чернилами было написано: «Подожди меня». Они оделись и встретились у двери.

— Ты профессор? — спросил незнакомец.

— Я номер 73450832, — ответил Фаррагат.

Он был слишком недавно в тюрьме.

— А я Джоди, — радостно продолжал тот. — Но я знаю, что тебя зовут Фаррагат; впрочем, если ты не гей, мне все равно, как тебя зовут. Идем со мной. Я покажу тебе свое укромное место.

Вслед за ним Фаррагат пересек двор и подошел к заброшенной водонапорной башне. Они поднялись по ржавой лестнице на деревянный настил, где лежали несколько старых журналов, матрас и банка с окурками.

— Каждому нужно укромное место, — объяснил Джоди, — это мое. Вид, который отсюда открывается, называют Панорамой Миллионеров. Лучше вид только из корпуса смертников.

За крышами старых тюремных корпусов на две мили виднелась река, а на западном ее берегу высились горы. Горы и реку Фаррагат уже заметил краем глаза, стоя у ворот тюрьмы, но отсюда открылся такой величественный вид, что ему на глаза навернулись слезы.

— Садись, садись, — сказал Джоди. — Сядь, я расскажу тебе о своем прошлом. Я не из тех, кто ничего о себе не рассказывает. Все знают, что Фредди — Зверь-Убийца — прикончил шесть человек, но, если ты его спросишь, за что он сидит, он скажет, что сорвал цветы в парке. И, говоря так, он не шутит. Он правда так думает. Он верит, что так оно и было. Но если у меня появляется приятель, я ему про себя все рассказываю, если, конечно, ему интересно. Я много говорю, но слушать тоже умею. Я очень благодарный слушатель. Однако мое прошлое — это мое прошлое. Тем более что будущего у меня нет. Совет по досрочному освобождению мне не светит увидеть раньше чем через двенадцать лет. А потому — не важно, чем я тут занимаюсь, я только стараюсь поменьше времени проводить в стенах тюрьмы. Знаю, что медицина еще не подтвердила этот факт, но, если четырнадцать раз ударишься головой о стену, станешь круглым идиотом. Я как-то дошел до семи. Смысла в этом не было, но я не мог остановиться: все бился и бился. Просто сошел с ума. А это нехорошо. В моем обвинительном листе значилось пятьдесят три пункта. А ведь у меня был дом в Левиттауне, прекрасная жена и чудесные дети: два сына — Майкл и Дейл. Но жизнь была не сахар. Таким, как ты, этого не понять. У меня нет высшего образования, я работал в отделе закладных треста Гамильтона. И чувствовал себя, как в болоте. Конечно, отсутствие образования — большой минус, а людей увольняли направо и налево. Мне не хватало денег, чтобы прокормить семью. Выставив дом на продажу, я тут же обнаружил, что продается чуть не каждый дом в нашем районе. Я все время думал о деньгах. Они мне снились. Я подбирал на улице монетки по десять, по пять и даже по одному центу. Просто рехнулся. У меня был друг — Хоуи, он-то все и придумал. Рассказал мне про старика Мастермана, который держал склад при торговом центре. Мастерман владел двумя билетами с тотализатора — по семь тысяч долларов каждый — и хранил их в тумбочке у кровати. Хоуи это знал, потому что время от времени позволял старику у себя отсосать за пять баксов. У Хоуи тоже были жена, дети, дом с настоящим камином, а денег ни гроша. Поэтому мы решили выкрасть эти билеты. В то время не требовалось никаких документов, чтобы получить по ним деньги. Считай, четырнадцать тысяч наличными, и никакой возможности выяснить, кто взял деньги. Пару дней мы следили за стариком. Это было нетрудно. В восемь он закрывал склад, ехал домой, напивался, ужинал и смотрел телевизор. Как-то раз, когда он закрыл склад и залез в машину, мы к нему присоединились. Он оказался очень послушным, вел себя тихо, потому что я уткнул ему в затылок ствол заряженного пистолета. Пистолет принадлежал Хоуи. Он довез нас до своего дома, мы поднялись на крыльцо, тыча в старика пистолет, — куда именно, особо не выбирали. Потом прошли на кухню и пристегнули его наручниками к гигантскому холодильнику. Чертов холодильник был просто огромный — последняя модель. Мы спросили Мастермана, где билеты, а он говорит: в банке. Если кто и бил его рукояткой пистолета по голове, то это был не я. Возможно, Хоуи, но я ничего не видел. А старик все твердил, что билеты в банке. Мы перевернули весь дом, но билетов не нашли: наверное, старик не врал. Тогда мы включили телевизор, чтобы соседи не слышали его воплей, и оставили его прикованным к этому десятитонному холодильнику. А сами уехали на его тачке и тут же наткнулись на патрульную машину. Просто совпадение, но мы перепугались. Заехали на автомойку — одну из тех, где надо выйти из машины, когда она въезжает под струи воды. Вот мы вышли и тут же бросились бежать. Добрались на автобусе до Манхэттена и расстались.

Но знаешь, что сделал этот сукин сын? Мастерман совсем не высокий и довольно чахлый, но он стал тянуть за собой холодильник. Поверь мне, холодильник был просто гигантский. Дом у старика что надо: красивая мебель, ковры. Представляю, как он мучился, когда тащил холодильник по ковру, но, в общем, он дотянул его из кухни в гостиную, где стоял телефон. Ну и сцену увидели полицейские, когда вошли: посреди гостиной старик, прикованный наручниками к холодильнику, а по стенам развешаны картинки. Это было в четверг. Меня загребли во вторник. Они уже взяли Хоуи. Я не знал, что у него раньше была судимость. Я не виню государство. Я никого не виню. Мы все сделали не так. Вторжение, избиение, незаконное лишение свободы. А это ой-ой, как скверно. Разумеется, я почти мертвец, но моя жена и сыновья живы. Она продала дом почти задаром и теперь живет на социальное пособие. Иногда приходит навестить меня. А знаешь, что сделали мои мальчишки? Когда им разрешили писать мне, Майкл — старший — передал записку. Они с братом собирались взять лодку и в воскресенье в три часа выплыть на середину реки, чтобы помахать мне. В три часа в воскресенье я стоял у забора и, в самом деле, их увидел. Они были довольно далеко — запрещается подплывать к тюрьме слишком близко, — но я все равно разглядел лодку и понял, как их люблю. Я помахал им, и они помахали мне. Это было осенью. Когда прокат лодок закрылся на зиму, они перестали приезжать, но весной я их увидел снова. Они сильно выросли — это я заметил, — и вдруг мне пришло в голову, что за то время, пока я здесь, они женятся, обзаведутся детьми и уж точно не станут запихивать всю семью в лодку, чтобы помахать дедушке-заключенному. У меня нет будущего, Фаррагат. И у тебя тоже нет будущего. Так что пойдем вниз, пора вымыть руки перед обедом.

Половину рабочего времени Фаррагат стриг газоны и кусты, половину — сидел за печатной машинкой и набирал объявления. Ему выдали ключ от кабинета рядом с комнатой охраны и разрешили пользоваться машинкой. С Джоди они встречались на водонапорной башне, а потом, когда похолодало, — в его кабинете. Через месяц после знакомства они стали любовниками.

— Я рад, что ты не гей, — говорил Джоди, поглаживая Фаррагата по голове.

Однажды с этими словами Джоди расстегнул его штаны и — Фаррагат ему помогал — спустил их до колен. Из газет Фаррагат знал, что такое в тюрьмах бывает, только он не представлял, что их нелепое единение, эта странная связь, пробудит в нем настоящую любовь. И уж тем более не ожидал, что начальство отнесется к этому снисходительно. За пачку сигарет Тайни разрешил ему возвращаться в кабинет после ужина и оставаться там до отбоя. За дверью его ждал Джоди, они занимались сексом на полу.

Поделиться с друзьями: