Фальшивка
Шрифт:
В прогнозе по радио предсказали сильное похолодание. Дети сползли с колен Греты и убежали в коридор. Он сказал: «Тебя не было в городской квартире». – «Не было». – Она ответила с едва заметной усмешкой. Он "тоже улыбнулся. Но тут же почувствовал, что лицо застыло, задубело, словно покрылось коркой льда. От холода лицо больно жгло, когда он на велосипеде ездил в школу. Никогда не забудешь, как ты мерз в детстве. Как стягивал зубами перчатки и выл от боли, когда окоченевшие руки понемногу отогревались в домашнем тепле. Со времен детства этого уже не бывало.
Тронул Грету за плечо: «Пойдем, надо поговорить». Она замешкалась. Но все-таки пошла за ним в комнату. Обернувшись на ходу, подмигнула Верене.
2
На автостоянке в бейрутском аэропорту – искореженные, расстрелянные такси, бронемашины, джипы и грузовики. Солнце уже низко опустилось над западным краем земли и повисло в дымной полосе, казавшейся неподвижной. После проверки документов им предложили сесть в такси, у которого не было лобового стекла, и начался медлительный слалом, бесконечные петли и зигзаги между пулеметными гнездами, укрытыми мешками с песком. Сухая, колкая пыль, поднятая встречной колонной военных машин, летела в лицо. Водитель опустил солнцезащитные щитки. Они ехали мимо стен и заборов одного из палестинских лагерей,
Отель «Коммодор» стоит на мысу, в двух шагах от улицы Хамра, это довольно новая постройка в окружении офисных зданий и жилых домов, среди которых все еще попадаются приземистые старые домишки. С балконов верхних этажей отеля хорошо видны некоторые дворики и сады. Дальше, на острие мыса, высится маяк, перед ним маленькая мечеть, громкоговорители на ее минарете обращены на все четыре стороны света. Пять раз в день включается магнитофонная запись, и даже в лифте гостиницы слышен голос муэдзина. От «Коммодора» рукой подать до морского берега, можно быстро дойти пешком, выбрав любое направление – вперед, влево или вправо.
В этом квартале разрушений нет, все цело, как и в декабре, только на тротуарах еще больше мусора, вывалившегося из бумажных и пластиковых мешков, еще выше горы отбросов, которые разносит ветер. Люди ходят быстро и выбирают пути покороче, покупки делают торопливо, в спешке едва взглянув на товар из-под развевающихся на ветру покрывал и платков, проворно снуют между машинами, а те гудят непрерывно, надрывно. Воздух липкий и зловонный, несмотря на то что к вечеру заметно похолодало. Гостиничный бой с маслянистыми, черными волосами, – похоже, упрямыми, непокорными, проводил их наверх. Хофман дал ему монету, пять ливанских лир, бой, потоптавшись немного, ушел. Оба номера рядом, на шестом этаже. Когда поднимались в лифте, подумал: а ведь лифт место опасное, если гостиницу начнут обстреливать из гранатометов. Условились встретиться позже, за ужином.
Осторожно, стараясь не шуметь, он повернул ключ в двери номера, повесил куртку в шкаф и прилег на кровать. Гудел кондиционер, легкое теплое дыхание слабо касалось лица и улетало. Арабский мир. Никогда еще тебе не удавалось узнать какой-нибудь мир, ты приезжал, натыкался на твердую скорлупу и уезжал ни с чем. Он встал и попытался открыть окно, это удалось. И сразу ворвался шум, насыщенный автомобильными гудками и голосами, вибрирующий шум. Просто шум, никаких выстрелов, разумеется.
Он сел за стол и на листке с логотипом отеля написал: «Дорогая Грета…» Отвлек Хофман – позвонил и сказал, что телефонная связь с городом, не говоря уж о международной, – нарушена, звонить можно только внутри отеля, а куда-то еще не стоит и пытаться. «Ага, ладно… – Он помолчал. – Ну пока». Вернулся к письму и написал три страницы, написал так, словно вел разговор с самим собой, использовав письмо к Грете как предлог. Писал легко, чем дальше, тем проще все получалось, он увлекся и был уверен, что каждая новая фраза выходит более искренней, точной, правдивой, чем предшествующая, и в словах нет его обычной неотвязной осторожности, нет каких-то недомолвок. Ему удалось заговорить с Гретой, обмять ее, да, в этой чужой комнате он сдавался без боя, без боли, это ужасно – без боли. «Я все понимаю, – писал он, – хотя ты скрываешься от меня, молча прячешься в свою скорлупу и – действительно ли это необходимо, решать только тебе – находишь себе любовников в пивных или в одной из этих общих квартир-коммун… Здесь спокойно, со времени нашего прибытия ничего особенного не произошло, но я чувствую: спокойствие – это относится и к нам с тобой – в любую минуту может взорваться. Правда, я не слышал еще ни выстрелов, ни отдаленного гула орудий». Но она, Грета, – это совсем другое спокойствие, она и дети, их дом, Эльба и заливные луга, над которыми утром долго-долго стелется туман, мирная жизнь, ставшая для них обоих невыносимой именно потому, что она мирная; и это означает страшный вывод, нет, правильнее сказать – мысль, которую ни она, ни он не в состоянии выдержать. И все-таки они устроили свою жизнь гораздо лучше, чем другие, и поэтому им легче, так он считает, говорить друг с другом начистоту, высказывать все до конца. Что им мешает? Ведь нет никакой явной причины отворачиваться друг от друга, упрямо стиснув зубы, но они отворачиваются, упрямо стиснув зубы. «…Если и сам я такой, то я – вовсе не я, а кто-то, кто является моей полной противоположностью, и это мне самому непонятно, этого я не могу понять и в тебе…» Почему они не решаются выйти из своих укрытий? Потому что укрытий тогда не станет? Поэтому? Значит, на самом деле они боятся друг друга и еще боятся, что уже не смогут слиться, исчезнуть друг в друге, боятся, что будут говорить поддельные слова, то и дело выдавая себя обмолвками? Боятся уверенности, то есть отсутствия неуверенности?… «Разве можно жить как Владимир Набоков и его жена – помнишь, мы недавно смотрели фильм об этом писателе, они с женой сидят и смотрят друг на друга в роскошном гостиничном номере? Таких отношений я тоже не понимаю. Ты прочитала „Аду" от корки до корки, я тоже хочу прочесть этот роман, я должен пройти тот же путь, какой прошла ты, должен понять то, что поняла ты…»
Он сложил листки, их было три, и сунул в конверт, но не заклеил. Прислонил письмо к ножке настольной лампы. Может быть, удастся отправить с дипломатической почтой через Каир или Дамаск. Об этом надо будет спросить Ариану Насар, переводчицу и журналистку, служащую посольства ФРГ, с ней он часто виделся в декабре, в свой первый приезд.
Письмо, в котором он все написал, все высказал, подрагивало в потоке воздуха, струившегося из кондиционера, изредка на секунду отрывалось от лампы, потом возвращалось на место, и почему-то он вдруг пожалел, что написал это письмо, довольно долго смотрел на конверт, но тем и ограничился, пошел в ванную, открыл воду, стал распаковывать чемодан. За окном стемнело, из-за яркого света в номере он почувствовал себя беззащитным, но в течение некоторого времени – пока ходил, развешивая и раскладывая по местам одежду и прочее, – упрямо терпел неприятное ощущение, как будто кто-то за ним наблюдает, пристально
следит за каждым его шагом, и лишь перед тем как забраться в ванну, опустил неподатливую раму и задернул занавески.Лежа в ванне, почитал исследование Хоттингера об арабах, но мысль ускользала, прочитанное, по правде говоря, не воспринималось, а все потому, что текст пошловат, напоминает рекламные туристские проспекты, к тому же в голову лезло много чего другого, скажем, что, разбирая вещи, он заглянул в боковой карман чемодана и посмотрел на нож, однако не вынул его, подумал только, что надо бы спрятать получше; да, но где? Чего доброго, придется постоянно держать нож при себе, носить, пристегнув кожаным ремешком к ноге под коленом, мало радости, что и говорить… Может, вообще глупость – то, что он взял с собой нож? Зря, пожалуй, привез, как бы не было неприятностей, а то и в опасную ситуацию угодишь с этим ножом… Не ванна, а недомерок, вытянуться как следует нельзя. Он отложил книгу. Как приятно спокойно лежать в горячей воде, ни о чем не думая, чувствуя, как на лбу выступают капли пота.
Потом он лег на кровать поверх одеяла и, обсыхая, завел дорожный будильник, тот тикал то громче, то еле слышно, и так же неровно гудел кондиционер. К правой лодыжке он пристегнул нож, дурацкий дешевый жест, да только кто его знает, легко ведь можно влипнуть в такую историю, когда неплохо иметь при себе оружие, когда оно очень даже может пригодиться. Все вокруг потонуло в темноте. От плеча пахло гелем для душа.
Утром он не стал перечитывать письмо, не хотелось. Быстро заклеил конверт и поставил на старое место, у лампы. Сегодня он не будет заниматься отправкой письма. Почему? Есть причины. И не одна. Надо повременить.
3
В Хофмане с его силищей и определенностью натуры в общем-то нет ничего загадочного. Должно быть, он просто не может иначе – любое выражение чувств да и любая мысль, если они выходят за рамки примитивной необходимости, вызывают у него презрение. В этой слоновьей непрошибаемости, думал Лашен, проявляется эгоизм, у Хофмана существует свой собственный стандарт, до которого не дотягивают все остальные, жалкие слюнтяи. Хофман – живое воплощение допотопных представлений о настоящем мужчине, который своим угрюмым молчанием мигом дает понять говорливому собеседнику, какое тот ничтожество. И хоть бы раз Хофман в чем оплошал. Костюм американского охотника-траппера, ковбойские сапоги, прямые как проволока длинные патлы ни у кого не вызывают усмешки, все это будто срослось с ним и не выглядит диким или пошлым. В Чили они тоже ездили вместе с Хофманом, несколько недель работали там, вплоть до того дня, когда был убит Альенде. Людям, которых Лашен интервьюировал, Хофман крепко пожимал руку, но на самом деле не интересовался ими, вид у него всегда был такой, словно он давным-давно прочитал все посвященные им донельзя скучные публикации. Хофман фотограф, вот и интересуется своими прямыми обязанностями, фотографирует, меняет пленку в аппарате, объективы. Мысли, вымыслы, замыслы – этим Хофман не любит делиться, а если говорит о чем-то подобном, то в итоге все опять сводится к тому же: всем, кроме него, лучше помалкивать. В целом его толстокожая натура неуязвима. Хороший фоторепортер – на этот счет в редакции ни у кого нет сомнений, – не сорви-голова, но и не робкого десятка парень, постоянно занятый только собственной персоной, как бы отгородившийся от окружающих неколебимой стеной, вне которой его ничто и никто не волнует. Хофман не способен вообразить себе какую-то ситуацию, вжиться в нее, думал Лашен, он ее только оценивает, видит в ней то, что самому хочется видеть, но очень быстро адаптируется. У него не бывает предчувствий, он не замечает, если что-то надвигается, а вот на события реагирует мгновенно, и, несмотря на полное отсутствие чутья, врасплох его не захватишь. Иногда казалось, что молчаливость Хофмана, которая проистекает, должно быть, вовсе не от великого ума, не таит множества замечательных невысказанных мыслей, эта молчаливость и оскорбительно сочувственное выражение в его глазах на самом деле все же скрывают что-то еще, какую-то уверенность, какое-то подкрепленное тайной осведомленностью понимание дела. Но чаще Хофман невольно выдавал себя, и оказывалось – ничего за душой у него нет, кроме топорно-хитрого умения устраиваться в жизни. Сомнения? Он вообще не знает, что это такое. Сомневаться – его, Лашена, призвание. А Хофману сомнения чужды, он человек дела, действует просто и по-мужски. С первых дней их знакомства Лашен обратил внимание на эту особенность – Хофман не любит задавать вопросы и ни капли не смущается, попадая впросак, если выясняется, что он лишь притворялся осведомленным, а на самом деле понятия не имеет о каких-то вещах. Словесный аспект человека, речь, попытки что-то выразить словом, его не интересуют, во всяком случае он относится к ним с ледяным равнодушием. Любопытно, молчание какого сорта он припас для Анны? Какими приёмчиками уламывает ее, подчиняет своей воле, держит в рабской зависимости от своих слов, которые на самом деле не-слова, ибо их нет, а значит, Хофман остается непроницаемым, это человек, который никогда не совершит главной ошибки – не позволит кому-то подступиться к себе. Да, но что Анна говорила? Что он всячески унижал ее, сравнивая с бывшей женой, а это уже слабость, промашка, ведь просто невозможно вообразить: Хофман – и вдруг откровенничает, не мог он разговориться на подобные темы. Анну Лашен и раньше знал, а теперь вот переспал с ней, с этой женщиной, обокраденной Хофманом, нет, хуже – настолько задавленной, что о ней даже вспомнить нечего. Бил ли ее Хофман? Наверняка! А чего еще от него ждать. Так он развлекается, так изгоняет из сердца тайный страх, о котором никто не должен догадаться.
В ресторане было довольно много народу, все – обитатели отеля. Для Лашена и Хофмана нашелся столик у прохода, по которому сновали туда-сюда официанты. Они заказали арак, бесцветную анисовую водку, которую пили, разбавляя водой, и меззе – жареную и вареную рыбу разных сортов, еще им подали разные салаты в маленьких мисочках. Официант принес также несколько белых лепешек. В меню была приписка от руки: хлеб ограничен, большие трудности с подвозом муки. Зато было предостаточно помидоров, зеленого лука и петрушки, а также хуммуса – пюре из фасоли.
В отеле проживали в основном ливанцы: коммерсанты, которым стало невмоготу сидеть дома в четырех стенах. Зал ресторана тонул в густой бархатной тени. Хофман узнал одного официанта – тот раньше работал в отеле «Финикия» – и сказал об этом Лашену. Потом, они уже принялись за еду, Хофман изрек: христианские подонки собираются устроить резню мусульманских подонков в квартале Карантина.
– Откуда информация?
– Сегодня телепередачу посмотрел. Новоявленные эсэсовцы в масках, киллеры, люди Катаиб. [1] Трупы тоже показали, несколько убитых, но это не фалангисты.
1
От араб,«фаланги»; организация фалангистов, христианское ополчение. – Здесь и далее прим. перев.