Фальшивка
Шрифт:
Через середину стола тянулся рядок хрустальных с серебряным ободком пепельниц, ими никто не пользовался. Окна были приоткрыты, и Лашен смотрел, как сигаретный дым протискивается через щели на улицу. Затем он погрузился в изучение ботинок и складок на брюках, которые видел под столом. Вот это – нечто непреходящее, а вовсе не события, которые где-то происходят, а потом как гром обрушиваются на читателей.
Наверное, на журналистской работе ума можно набраться, только если сначала лишишься ума и начнешь бубнить и мычать – что в разговорах, что в статьях. Он почувствовал: необходимо предпринять что-то против этих людей, присутствующих да и не присутствующих вовсе, – это пустой, нечеткий образ, нечеткий как раз потому, что все очень четко в этом зале, где замерло в неподвижности так много людей. Те, что у кормила, могли бы разок пройтись туда-сюда, как в кино показывают, скроив удрученно важную физиономию. Или пусть кто-нибудь, как пьяный, подает неуместные реплики. Куда это годится – все, даже дамы слушают абсолютно равнодушно, хоть бы кто шевельнулся. И ламп здесь нет, вот досада, общий рассеянный свет, противный, смешанный с уличным светом, который кажется отработанным. Неужели не может разразиться сражение, грохочущая битва за этим столом? Неужели они не могут разволноваться, вскочить, опрокинуть стулья? Выходит, никто здесь не обижен тем, что о нем умалчивают? Ладонь – на пачке черных сигарет на столе, рядом зажигалка.
А ему нечего было бы рассказать этим людям. Слушать было уже невмоготу, особенно
В коридоре около лифтов его нагнал Хофман.
– Я рад, что ты приехал, – сказал Хофман и положил руку ему на плечо.
Лашен громко захохотал и отступил на шаг, чтобы по-настоящему взглянуть на Хофмана, прямо ему в лицо, впервые. Жесткие как проволока седоватые волосы, вихры над ушами. Секретарши, пробегавшие с кофейниками, приветливо здоровались. У Хофмана необычайно кроткий вид. Лашен уже отнес редактору обе статьи и интервью, которое сильно сократил; когда отдавал, заметил вскользь, что вряд ли сможет написать серию очерков о событиях на Ближнем Востоке. Вышел в коридор и, остановившись у окна, схватился руками за подоконник. Приступ одиночества – вероятно, его вызвало тихое жужжание кондиционера, бледный, нежно туманный свет, разливающийся во всех помещениях, ковровые дорожки в коридорах, настенные пепельницы, глубокие ящики со светлым песком у выхода на лестничную площадку. Вот только закралось подозрение, что и все остальные точно так же, как он, перенесли подобные приступы депрессии. «Перенесли» как болезнь. В эту минуту хотелось очутиться рядом с Гретой и детьми, выбраться из здешнего затишья, не хранящего ничьих следов. На улицах звенели капли под карнизами и водосточными трубами, деревья блестели влажной черной корой, тончайшие потоки сбегали по бокам автомобилей. Прошла женщина, под мышкой, прикрывая плащом, она несла собачку. Молодой человек, втянув голову в плечи, перебежал через улицу, галстук развевался над плечом. Ветер кружил над уличными перекрестками. И только здесь ни движения, ни звука, кроме тихого жужжания вентиляторов. Вопрос в том, может ли он, получая здесь гонорары, позволить себе эту роскошь – быть таким чувствительным. Неужели шум для тебя – то же, что жизнь? Ты много лет только тем и занимался, что катился от бессмысленности к тупости, от тупости к бессмысленности. Из здешней творческойбезжизненности нырял в оглушенность гулом обстрелов и слепого насилия.
Ощущение покинутости вскоре стало казаться лишь простеньким психологическим упражнением, а окончательно оно исчезло, когда он вошел в свой кабинет и секретарша фрау Фэндер капризно-добродушно, с шутками-прибаутками заставила его выпить кофе. Она трещала не закрывая рта, например, о том, что думает ее лучшая подруга о Ясире Арафате.
Лашен соврал, что спешит, сел за машинку и напечатал (в трех экземплярах) заявление на имя главного редактора с просьбой об увольнении. Нет, никаких причин не указал. Причин не было. Скорей уж страх последствий, прежде всего – безденежья. По условиям контракта уволить его смогут через три месяца, наверное, этого времени хватит, чтобы продумать новые жизненные планы или хотя бы покончить со старой жизнью и всеми ее привычками.
34
Дома он опять выпил кофе и сразу почувствовал приятное легкое головокружение. Немного почитал книгу Хоттингера, наконец решил – пора что-нибудь предпринять. Дул сильный ветер, ледяной ветер, с постоянной, неутихающей непреклонностью. Он вышел из дому, словно задумав какое-то позорное дело, сверх всего. Замерзшие лужи блестели, небо казалось зернистым, все серое пожелтело и посветлело в электрическом зареве. В поезде надземки он смотрел в окно на старый город, на венец огней вокруг Внутреннего Альстера, на другие огни, расходящиеся веером все дальше и выше. Целый город виден с высоты, в крестике из тонких, как волос, линий. А в вышине летят сейчас дымные пряди облаков. Вот и своды вокзала; бегущие по ступенькам люди с пакетами, в закусочных на полу бутылочные пробки, водочные. Он прошел через освещенный неоновыми лампами туннель и, повернув за угол, какое-то время был один, ноги замерзли, он их не чувствовал, но шел. Предпринять что-то сегодня вечером означало собственно не предпринять, а претерпеть, и он бесцельно слонялся у здания вокзала, в постепенно редеющей толпе. Вечер безлюдных после восьми часов площадей; флаги на флагштоках бьются и трещат, блеск огней, напрасный, пустой, и надо всем угроза зияющей пустоты, крушения всего, что сейчас так прочно и твердо. Только не давай себе передышки. Он шел – тело двигалось вперед тяжелыми рывками, тяжесть в ступнях, вывихнутость, которая теперь ощущалась как благо, как преображенная в механику смехотворность, студенистость тела на твердом шагающем костяке. Чувство, что ни к чему не причастен, никому не приятель – суровое чувство, жестокая школа. Мысли мелькали, захочешь схватить, чтобы продумать и передумать, – не схватишь, в покое тем более. Ни к чему не обязывающие мыслительные процессы, со своим законом, подобные морскому прибою.
На какое-то время зацепилась мысль, что с ним непременно что-то случится, например нападут и убьют, но зачем? Душевный кризис, подорвавший физические силы, чтобы не остаться незамеченным, – зачем? Будь ты сейчас мертвым, что изменилось бы? Он шел все дальше, через железнодорожный мост, внизу нескончаемые блестящие рельсы, огни семафора. Как практично то, что все имеет причину и что ты тоже идешь и идешь куда-то. Не пойти ли в кино? Может, и правда в кино? Никто тебя не преследует. Сейчас ты, совсем один, проходишь в полосе света от фонаря. Под краем льда хлюпает темная вода. У дверей ресторана группа людей в длинных военных шинелях, пригнулись, сдвинули головы, читают меню на стене. Донеслись слова: «А вот это неплохо звучит!» У тротуара припаркован автомобиль, на водительском месте светловолосая женщина в шубе, следит за ним взглядом, когда он проходит мимо, но хоть бы шевельнулась. А почему он должен был вызвать хотя бы легкое изменение на ее лице? Она не изменяется,
просто остается такой, какая есть, а он просто прошел в поле ее зрения. Он шел мимо витрин, рубахи и свитера в них освещены направленным лучом, сразу захотелось все это купить, все, что так интимно подсвечено. Одинокая рубаха. Дальше витрина с обувью, такой, чтобы ходить. Купи, и все искупишь. Он заметил свою досаду – ведь сейчас, сию минуту, нельзя ничего купить. А сам он похож на разведчика, нет, посланца, подумал он, которому поручено провести инспекцию, проверить, насколько велико смертельное окоченение всех этих вещей, всех этих артефактов, ни единой деталью не выдающих своей искусственности. Очевидно, что вся жизнь вернулась в твердое состояние, стала веществом, не способным к движению. Из пассажа с освещенными витринами вышел человек. В пальто из верблюжьей шерсти, в маленькой клетчатой шляпке, небрежно помахивающий перчатками. На лице застыла скорбная гримаса, выражение глубокой печали особенно подчеркивали большие выпуклые глаза с тяжелыми веками; казалось, человек этот понимает, что, перетерпев горе, надо жить дальше, как все остальные, как все эти люди, которые в белом сиянии, заливающем пешеходную зону, казались потрепанными обносками, пустыми оболочками тех, кем они были прежде. И чуть ли не чудом казалось, что еще дует ветер, закручивая пыль под скамейками в маленькие бессильные смерчи, что в воздухе пахнет серой и подгнившей древесиной.Он вошел в телефонную будку и попытался позвонить Грете, но трубку не сняли. Почему он не хочет вернуться домой, лечь в кровать, выпить чего-нибудь, почитать? Набрал номер Анны, но когда та ответила, быстро повесил трубку. Пальцы зудели от холода, он сунул руки в карманы и стиснул кулаки. По краю витрины кинотеатра бежали электрические огоньки. Он поглядел на картинки – кадры из фильмов – и ничего не решил. Но, подумав о том, что после сеанса покинет кинозал через боковую дверь и окажется на соседней улице, где стоят длинные складские здания, сразу сделал выбор – пошел дальше.
35
В дороге из Гамбурга домой, которая заняла два часа, он отчаянно искал ответа на вопрос: с чего, чем он должен начать все заново, в самом деле – чем? И кто должен – он или некий новый человек? Непонятно! Он будет пожинать награды за долгие мучения совести?
Он хотел лишь подвести черту под неким состоянием, в котором все было фальшиво, состоянием нравственного возмущения, кризиса, с ним нужно покончить, но и не скатиться в полнейшее равнодушие, а это далеко не просто. Ты хочешь писать, но отказался от работы пишущего журналиста. И непонятно, как снова обрести то состояние восприимчивости, терпения и силы, то знание и в то же время незнание, с каким ты написал статью о взятии Дамура. Непонятно и то, будет ли у него уединение при совместной жизни с Гретой. Все неопределенно, но здесь нет ничего постыдного, ведь ничто не решается и не разрешается просто. Ничто не изменить одним лишь волевым усилием.
Ледяная короста, затянувшая его душу и мозг, призрачность его жизни, призрачность его профессии внезапно стали означать не что-то личное, а всеобщее, значимое для всех людей. И вполне можно сказать: «призрачная гласность, мнимость общественной жизни», подумал он. Потому что ничего этого в действительности уже не существует, все это лишь призывают на помощь, на все выдаются жетоны. И удовлетворения нет, вместо него – гонорар и сумма на банковском счету. Собственно говоря, сегодня никто уже ничего не хочет, мы только шарахаемся от слепящих вспышек рекламы, которые науськивают на потребление, а чего – безразлично. Утонченная система ассоциаций, воспоминаний о Жизни, Жизни с заглавной, подменила собой Жизнь. В журналистике нет свободы, потому что постоянно надо доказывать свою состоятельность как в постыдных, так и мнимых вещах, причем и в тех и в других находить лакомый кусок, который можно продать. Поэтому далекие места и не наши времена с приятной легкостью превращаются в вездесущее «здесь и теперь». Здесь Грета, дети, дом, и развороченный снарядами цветущий земной рай, и лазурное море, в которое сталкивают прибитые к берегу трупы, здесь – разбросанные по горам стада овец, и искореженные, простреленные лимузины, и розы, и треснувший лед на реке, и грохот грозы над светлыми заливными лугами, кротко прильнувшими к Эльбе. Здесь его любовь к Грете, и другая, совсем по-другому сводящая с ума любовь к детям, здесь – кусок земли с цветами и деревьями, подлинная радостная открытость и подъем в душе, а с другой стороны – ничего нет, все далеко, а потом вновь на мгновение приходит, – это чувство, пусть потускневшее и ничтожное, вызывает тоску, а тоска, ее неподдельность повергает в ужас. Это и есть возвращение домой. Того ножа уже нет в чемодане. Как неприятно и странно – на несколько минут он потерял рассудок, но это прошло, он не сумасшедший. Он действительно вернулся.
Грета ждала его. По телефону сказала, очень тихо: «Я так рада». После обеда они вместе вышли из дому и, пройдя поселок, затем по плотине, шли все дальше в луга, словно хотели исчезнуть там, вместе. Дети сильно отстали, но они не беспокоились. Если бы сейчас они заговорили, то лишь от смущения, и они не говорили – смущенно молчали. К полудню все подтаяло, но теперь снова замерзло, и трава под ногами пружинила, с хрустом ломалась, и, обернувшись, они увидели свои тянувшиеся от плотины следы, по которым теперь медленно и нетвердо шагали дети. Спустя час, когда повернули обратно, солнце село, луга, кусты, ряды деревьев, заледенелые пятна земли – все осталось позади и слилось, став единой мягкой и лишенной контрастов волной, матово-белой от инея, ровного, отрадного, совсем мелкого, бархатисто-нежного и словно не ведавшего прикосновения. Он посадил себе на плечи Эльзу, ее личико казалось крохотным под капюшоном, отороченным густым мехом. Грета несколько раз заговаривала с ним, но все это были лишь жалкие от смущения попытки, а приветливый тон Греты вполне мог неожиданно превратиться в что-то гладкое и опасно скользкое. Он задал какой-то вопрос, она ответила не как обычно – раздраженно дернув плечом, а почти неприкрыто услужливо. Эльза захныкала, она взяла ее к себе, немного пронесла на руках, и он подумал, как было бы хорошо, сумей он почувствовать в себе большую, захватывающую ответственность за них. При этой мысли лицо вдруг стало жестким и шершавым, незащищенным от холодного ветра. Красное заходящее солнце коснулось линии горизонта и растекалось в стороны. Хотелось быстро сказать хоть что-нибудь, но он молчал. Шел теперь за Гретой, за ним, немного отстав, – Карл. Взгляд будто прикован к ее затылку, к маленькой вязаной шапочке наподобие лыжного шлема с горловиной.
Он чувствовал, что она доступна, что она ждет, и все же весь этот день она оставалась недоступной. Профиль у нее красив. Она отводит глаза, вовсе не думая его обидеть, и это обижает еще больше. Когда вернулись с прогулки, – увидев дом, дети во всю прыть пустились вперед, бросив их, – вдруг замутило, к горлу подкатила тошнота. Думать о Грете разом стало тяжело и бесплодно, все между ними снова сделалось непостоянным и рискованным. Верена уже сняла с детей шапки и пальтишки. Она стояла у плиты, что-то варила, а дети забрались на стулья и смотрели, как она готовит. Он прислонился к холодильнику, обеими руками схватился за живот. Грета спросила, что с ним, он ответил: ничего; проходя мимо, Грета погладила его по голове. А ведь он по привычке чуть было не улыбнулся. Потом было плохо, он не знал, куда податься со своей болью и тошнотой, которые были буквально осязаемыми. В гостиной зазвонил телефон. Он услышал, что Грета сняла трубку, ответила, потом сказала: «Минуточку!» Метнулась к кухне, бросила «Извини!» – и плотно закрыла дверь. Верена помешивала что-то в кастрюле, а тут резко обернулась и посмотрела на него. Дети слезли со стульев и просили, чтобы он их поднял. Он подхватил обоих и долго разглядывал их лица. Сам смутился – с чего вдруг уставился на детей? – но перестать не мог, все глядел и глядел, пока из гостиной не вернулась Грета, сильно раскрасневшаяся.