"Фантастика 2024-87". Компиляция. Книги 1-20
Шрифт:
– А вот вам зато пример сквозной интеграции! Я в восемьдесят третьем не поленился, этикетку с пачки отодрал и сберег как раз вот для такого случая! Вот угадайте, что это было и где? – И с выражением, медленно прочел: – Эр Эс Эф Эс Эр. Росдиетчайпром. Аютинская фабрика кофейных продуктов Ростовского макаронно-концентратного комбината города Шахты. Чай черный байховый номер триста, сорт первый грузинский.
И захохотал, утирая заслезившиеся уголки глаз суставом указательного пальца. Опять-таки, бумажка была роскошная, цены б ей не было, покажи ее кто-нибудь нормальный и вовремя; но сейчас Вербицкий лишь кивнул, и даже очень воспитанный Сашенька ограничился тем, что вежливо растянул губки и тут же потянулся к бутылке. Разговор не клеился, и Сашенька разлил.
– Ну вот! – размахивая руками, закричал Ляпишев, хотел отложить папку и уронил ее; летите голуби, летите – уже не отдельные вырезки и выписки, а все ее тысячелистное нутро вывалилось на свободу и, распадаясь в падении, как Советский Союз, с мягким шумом засыпало кухню. – Я же и говорю, давно еще принять пора!
Невозможно было разговаривать. Помолчали, несколько пригорюнившись. Потом Ляпишев укоризненно произнес:
– Чего-то не клеится разговор. Старые мы стали, что ли? Сейчас приемник принесу, может, враги чего веселое
И опять, мужественно преодолевая бортовую качку баллов уже в восемь, противоводочным своим зигзагом утек в комнату.
Вербицкий и Сашенька молча, не сговариваясь, заглянули друг в другу в глаза непроизвольно; казалось, оба разом захотели спросить: "Что мы тут делаем?" И оба застеснялись своей единовременности и одинаковости, взгляды брызнули друг от друга. А тут и Ляпа возвернулся со своей древней, битой-перебитой, перебинтованной изолентами вдоль и поперек "Спидолой". Наверное, он по ней еще про Чехословакию слушал. "Спидола" урчала и выла, и ревела на ходу, потому что Ляпа ухитрялся на ходу ее крутить.
И ведь нашел врагов, окаянный! Вот уж воистину, Господь пьяненьких любит. Буквально через минуту из монотонного, тусклого рева глушилок высунулся жиденький голосочек:
– …Преступный Кремлевский режим… в очередной раз несущий порабощение едва-едва… успевшим свободно вздохнуть народам…
Опять Ковалев, наверное. А может, Новодворская. Ну почему у самой крутой демокрухи у всей такие одинаково тошнотворные гермафродитские голоса? Совершенно невозможно понять, кто именно на сей раз обличает, предостерегает и клеймит. Ква-ква пару слов; потом подумает. И опять – ква-ква… И штампы, с тоской подумал Вербицкий, опять штампы…
Ляпишев быстро багровел. Он и приемник-то принес только затем, чтобы на него ополчиться безо всякой необходимости напрягать интеллект в реальном споре и к тому же без малейшего опасения обидеть живого собеседника. Враг ведь наверняка скажет то, что можно громогласно опровергнуть. Вещать приемнику он позволил не более минуты, потом его, разумеется, прорвало.
– Послушать этих, так не преступных режимов у нас и не бывает! – сказал он саркастически и потянулся за бутылкой; Вербицкий мягко отобрал у него бутылку и отставил подальше. Ляпа будто не заметил; он сделал попытку, ему не позволили, значит, все в порядке: его видят и о нем заботятся. – Если есть какая-то власть, то уж обязательно преступная! Не преступные у нас только они! И всех, здесь еще живущих, по-ихнему, наверное, надлежит поголовно расстрелять на благо нацменьшинств и прочего мирового сообщества! За исключением пра… равозащитников, разумеется… Правозащитников, – как он умудрился дважды подряд довольно-таки разборчиво и почти без запинки выговорить такое сложное слово, осталось загадкой; одной из многих загадок загадочной русской души, – надлежит с чадами и домочадцами распределить по средиземноморским, – прозвучало это как "средиземрским", – курортам и западноевропейским университетам, – прозвучало это как "западноевропским унисьтетам". – В награду за труды по спасению человечества от русского медведя. – Он перевел дух. – Вот такие, такие ждали Гитлера! Чтоб он от большевиков освободил! А интеллигентные европейские эсэсовцы, поди ж ты, вместо того, чтоб пострелять комиссаров, а всем остальным выдать по корове, принялись почему-то за геноцид…
Ну почему, почему, с тоской думал Вербицкий, когда несчастный Ляпа даже то говорит, что, в принципе, я и сам думаю, он ухитряется озвучить это так, что уж и не возражать ему хочется, а просто дать по морде и заткнуть? Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность злобой?
И завистью… На курорт-то средиземрский как хочется!
Сашенька собрал губы гузкой, потом пригубил водочки из своей рюмочки. Но Ляпишев так разошелся, что этого даже не заметил и потому не сделал очередной попытки прихлебнуть – теперь уж с полным основанием, поскольку за компанию.
– От Союза, да и от России, один лоскуток остался, клочок… клочочек… но они знай долбят: тюрьма народов! Угроза демократии! А эта мелкая сволочь уже лопается от того, что у нас натырила… ходят – поплевывают свысока, и везде русские у них за людей второго сорта, как негры в Алабаме… и все равно! Маленькие свободолюбивые народы, нуждающиеся в защите от нескончаемых посягательств Москвы!
Никаких глушилок не надо было. Ляпа ревел.
Вербицкий встал – как бы в туалет. Ноги немножко размякли; водчонка все ж таки сказывалась исподволь. Не надерись, Валерий, только не надерись… Года уж не те. Болеть потом будешь дня два… И депрессия, самое страшное – депрессия, сиречь попросту адова тоска, от которой никуда не спрятаться, ничем не отвлечься, разве что следующей бутылкой. Утро красит нежным светом… Вербицкий спрятался в ванной, не зажигая света – довольно было серого свечения, теплящегося в маленьком, выходящем в коридор окошке под потолком. Протер лицо холодной водой. Мешаясь одно с другим, повалили воспоминания.
Как он неторопливо шел в июне девяностого по Мцхете, раскаленной, тихой, древней и прекрасной, шел по залитой ослепительным солнцем улице Сталина к великому собору Светицховели, плавящемуся в благоуханной жаре, воткнувшему прямо в радостную синь свой громадный островерхий купол, и думал: интересно, знал ли знаменитый автор "Покаяния", невольный застрельщик перестройки, в свое время задолбавший страну якобы многозначительным вопросом "Ведет ли эта улица к храму" – не без помощи журналистов, разумеется, в восемьдесят седьмом уж раз в неделю-то обязательно в какой-нибудь газете мелькал заголовок, склонявший улицу и храм, – помнил ли, делая свой фильм, о том, что к главному храму Грузии так и ведет до сих пор улица Сталина? И лишь буквально в полусотне метров уходит в сторону, и эти последние полсотни нужно пройти уже по улице Калинина… ну, Калинина-то они давно, наверное, переименовали – а вот Сталина вряд ли.
Из ларька с какой-то бижутерией высунулся пожилой грузин, позвал: "Эй, русский!" Вербицкий подошел. "Ты откуда?" – "Из Ленинграда". – "Как зовут?" – "Валерий". – "А меня Георгий". Он выставил в окошко руку, и они обменялись рукопожатием. "Давай выпьем, Валерий", – предложил Георгий и, не дожидаясь ответа – да и что тут ждать ответа, разве отказаться можно? – налил на треть стакана душистого домашнего коньяку и протянул в окошко Вербицкому. Они выпили. "Я тоже русский, – сказал Георгий. Он говорил неторопливо, спокойно, очень дружелюбно и почти без акцента, лишь гортанные перекаты отдавали жарким сиянием над горами. – В Сталинграде
работал, в Свердловске работал… Теперь домой вернулся. Сижу тут, торгую… Я грузин, но я русский!" – "Красиво здесь", – с честным восхищением признался Вербицкий; напиток был столь же вкусен, сколь и могуч, и голова поплыла почти сразу после того, как в желудке бережно, но властно поднялся огонь. "Переезжай к нам", – ответил Георгий. Вербицкий только усмехнулся. Георгий снова разлил, и они выпили снова. Ну и темп, подумал Вербицкий, стараясь не дать лицу размякнуть. Не прилечь бы тут с ходу. "Ты не бойся, – чуть покровительственно, но явно от всего сердца стремясь успокоить гостя, сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. – Всю эту политику столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо". Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и, еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то по залитой солнцем площади… А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы "Мцхета" – кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной, с балкончиками, нависшими прямо над Курой – и рухнул спать… Как там теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну? Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест…Как еще во времена оны, когда Союз нерушимый и впрямь казался таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в пропыленном, прокаленном автобусе – счастливые, влюбленные, молодые, а от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные… только очень сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у аэропортовских касс "Крымтроллейбус". Маринка уютно дремала у Вербицкого на плече, а он не позволял себе отключиться – жалко было отключаться, ведь целый год об этих минутах мечтал – и вполглаза впитывал долгожданную встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже, как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка не отлипал от окна. "Папа, папа, уже Старый Крым!" – "Правильно. А как он по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название… Я тебе говорил". – "Не помню… Папа, вон уже гора Клементьева!" – "Да, совсем уже немного осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз". – "Не помню… Пап, вот уже Насыпное!" – "А как оно по-татарски?" – "Да не помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?" Пассажиры, кто слышал, замерли, "Понимаешь, – спокойно и вполголоса начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре настороженного внимания, – когда Россия сюда пришла, все эти места уже имели названия. И потому они для нас – настоящие, а наши – нарочно придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша – так ты и будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост – Длинный, или за волосы – Рыжий… а года через два другие приятели другую кличку почему-нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело, что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия… Но то, что они их не сберегли, – это уж не наша вина". Слушатели вздохнули облегченно – но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу обвиняющую жилистую руку. "Тебя арестовать надо! – бешено гаркнул он. – Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут все русские! И горы русские!!"
А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой ломоть… Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. "Эй, Москва! – весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень, несомненно, был русский. – Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди, яйца отстрелю!" Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих, абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскрикивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного, борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой, открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел – стало страшно. Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина – молодая, смуглая, классическая "чорноока, чорнобрива" – уныло сидела в полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого, она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. "А вот кукуруза горячая, – с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. – Молодая, молочная кукуруза!" Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки, втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. "С России?" – спросила красавица. "Из Петербурга". – "И как вы так не боитесь, однако…" – "Боюсь", – честно признался Вербицкий. "И я боюсь, – сказала женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми Вербицкий с нею расплатился. – Та ж скушайте за так". И, когда он повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу – билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно шоферу, – не выдержала: "Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть как! Ой, Боженьки мои!" Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех никогда не увижу больше…