Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Помнишь его? – торопливо перебил Тяпуев, боясь продолжать разговор.

– Да нет, пожалуй. Смутно разве. Я ж тогда пацаном был. А чего?

– Да так…

– Кулак… скажете тоже. Смешно даже. Нынче, если по-старому мерить, все кулаки. У нас ведь кто в море жизни не щадил, кто горбину гнул, тот и жил. Разве и нынче не так? Нашли мне кулака, – тихо и горько добавил Сметанин и потянулся за бутылкой.

– Это на местах перегибщики сидели, а Он ни при чем, – веско закруглил свою мысль Тяпуев и, опередив Сметанина, сам разлил по стопкам. Хозяин не называл вслух вождя, дух которого, казалось, был растворен в воздухе и постоянно обитал вокруг; он даже на имя Его не мог посягнуть, чтоб пустым сотрясением воздухов не поколебать и не осквернить его. – Это на местах пустоголовые палки гнули. А Он не мог. Его директивы партийное направление имели, и в них была светлая цель.

– А я разве против? – поспешил согласиться Сметанин. – Только, говорю, худо, коли голова не своя.

Они замолчали, разговор сам собою истек, вернее, раздвоился по руслам, куда увлекла память. У каждого были свои воспоминанья и своя жизнь, а она так отличалась в

представлениях, будто эти люди возросли не на одной земле. Слезливая темь, едва прерываемая редкими сполохами, клубилась на воле: там, окутанная мглой и взрыхленная воздушными токами, стекленела морская безлюдная равнина. Все, что было на земле и в воде, и в пространствах вокруг ее, углублялось, погружалось, уходило в себя, готовилось к долгой зиме. И даже человечье сердце в эти дни билось особенно приглушенно, с заметным усилием перебарывая истому, будто засыпало в грудных крепях, и ноги тоже чуяли приближение затяжных холодов, коченели от медленно текущей крови. Эти вечерние часы были по душе Сметанину, они морили его, дурманили, цепенили мозг, и странное дело, душа его будто вырывалась из тяжелеющей плоти, оставляла ее и становилась свободной: он тогда ощущал свою душу, существующую вроде вне тела. Сметанину хотелось в такие вечера пораньше залечь в кровать и, закинув руки за голову, просто и бездельно лежать часами, пока не настигнет оловянный смертельный сон. А он, однако, непонятно зачем усилием раздраженной воли боролся со сном и оставался в гостях. И так случалось почти каждый вечер, когда Сметанин находил какое-то заделье иль причину, чтобы только не оставаться в своей избе.

Тяпуев же осенними затяжными вечерами чувствовал непонятное беспокойство. Мрак на воле побуждал черные мысли о близкой смерти, к которой Иван Павлович был еще не готов, и все, что скопилось вне избы, – леса, реки, пашни, – казалось, таило враждебные силы, полные злых замыслов. Тяпуев всю свою жизнь боролся против суеверия и косности, он прилюдно смеялся над Богом, чтобы показать темным, закосневшим людям все их смешное юродство, он с церковной паперти кричал азартные агитки; но теперь, когда жизнь катилась к закату, в осенние, налитые грустью одинокие часы он будто бы возвращался в детство, боязливо оглядывал углы, прежде чем лечь в кровать, проверял запоры, в комнатах не свистел, русскую печь на ночь закрывал заслоном, когда брал воду, в колодец не гляделся, обходил стороной кошек, на собак пристально не глядел, чтобы не возбудить в них черной силы, на росстанях не застаивался, старался не слушать о воронах и рыбьих головах, что могут присниться, боялся покойников и разговоров о них. В городе Тяпуев еще руководил собою, там было много людей вокруг, за каждой стеной дышал кто-то, много электрического света и машинных шумов; там, даже оставаясь в одиночестве в своих панельных комнатенках, он будто бы все равно находился средь толпы. Но здесь… Здесь можно пропасть от черной тоски, и только неожиданное предприятие вынуждало Ивана Павловича так долго зажиться в деревне.

В сенях неожиданно загремело, и в избу вошли двое, с заветренными, влажными от дождя лицами. Их смелости будто бы хватило лишь войти в чужой дом, а у порога они сникли, обвяли, ведь незваный гость – хуже татарина, не знаешь, как встретят да как примут. Тимофей Ланин (а это был он) быстро оценил обстановку – коньяк на столе, распаренный и разморенный бухгалтер, – извинительно скинул шапку и невнятно прожевал оплывшими губами, дескать, просим прощения за неожиданный поздний визит. С одной стороны, вроде бы и неприлично вязаться в чужое застолье, когда бутылочка распечатана и, поди, уже давно льется свой доверительный разговор, а тут вдруг лезут со стороны, незваные; но опять же, куда живее и проще входить в избу, где пьется вино, ибо душа человечья отмякла, обрадела и готова с распростертыми объятьями встретить любую заморенную животинку, обмиловать и утешить ее… Сам-то Тимофей, пожалуй, и не подумал бы забрести к Тяпуеву без дела, да еще под самую ночь. Но сегодня, слегка навеселе, вдруг забежал Коля База и стал жалобиться Тимофею (что странно было слышать от этого бойкого, расхристанного парня), будто бы его затягивают петлей, опутывают по рукам и ногам и что-то замышляют. И он рассказал путано, как еще летом выследил Тяпуева и Гришу Чирка за странным занятием, когда те распечатывали в Кельях могилу манатейной монахини, и, дурачась, выпутал их ружьем, вел под конвоем до ближайшей тоньской избы. И вот ныне Тяпуев что-то замышляет против него, стращает свидетелями и тюрьмой. А он вот, Колька, окончательно решил жениться, дровяник Зинке помог поставить, нынче три поленницы дров на горке, крышу перекрыл. Но почему к Тимофею прибежал, не в сельсовет, – так и не объяснил толково.

– Сам пришел? – спросил сурово Тяпуев и, освободившись из-за стола, встал обок печи, как бы разделяя собою избу на две половины, и придирчиво оглядел Колю Базу. Тот потупился, промолчал, за него заступился Тимофей:

– Да вот шли… Скучища же, Иван Павлович. А тут огонек, характерный факт. Городской человек.

– Ой ли, ой ли! – замахал пальцем Тяпуев и довольно засмеялся.

– А чего притворяться? Вы к нам как из другого мира. Ну, с Марса, что ли. Решились вот на всю зиму в деревню. Я брата сколько уговаривал, а он дрейфит.

– Ну дак что ж. Я полагал, что в деревне только и живут настоящей жизнью. – Тяпуев готовно отозвался на тонкую лесть, и ему тоже захотелось что-то хорошее сказать гостю, показать, что и он, Иван Павлович, понимает толк и вкус жизни. – Здесь же все натурально: воздух, молоко, вода. Это натуральное опьянение, какая целебность! Люди дураки, дураки люди…

Последние слова означали приглашение к столу, они включали новых гостей в общий слитный круг; Коля База сразу уловил перемену в голосе хозяина и готовно, скинув в угол брезентовый рокан, включился в застолье. Тимофей же после исповеди Коли Базы чувствовал в себе странные перемены, он уже по-иному воспринимал

и слышал Тяпуева, его голос, повадки, и даже сама изба с ее низким угрюмым потолком, широкой осадистой печью, обмотанной по чреву проволокой, с низкой полированной кроватью как-то по-новому окрашивались присутствием нового владельца.

Тимофей бывал в этой избе и ранее, когда умирала Калиства Усаниха, оплывшая тяжелая старуха с седою редкой бородой, крохотными потерявшимися глазками, в черном плату шалашиком. Выцветшие фотографии сыновей лежали на ее грузном животе, колыхались, подымались и опадали, будто причаленные к последнему прибегищу, и Калиства, икая нутром, наверное плача, подносила снимки к глазам и снова устало укладывала их на одеяле. Осиротила Калиству война, выбила из колеи, забрала мужа и двух сыновей, и с той поры словно тронулась умом женщина и наглухо отстранилась от деревни. Пока жива была невестка Нюра Питерка, хуторянка-охотница, она помогала вдове, чем могла, часто навещая из лесу, а как умерла сама, то будто унесла последнюю укрепу. Съела Калиству водянка, одиночество и тоска, и когда положили в гроб, то под скрещенные руки просунули фотографии сыновей.

И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.

– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.

– Не ждите… Я бросил.

– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.

– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…

– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?

…Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.

Поделиться с друзьями: