Фармазон
Шрифт:
– Сохнет, спать не могу. Извелся, – снова сказал Крень.
– Убил кого? Вот и сохнет. – И не улыбнулась, но словно бы пригвоздила словами, словно бы ясно уверена была в том, что предъявила.
– Ты что? В своем уме?
– Чего боишься? Я только к тому, что рука без причины сохнуть не будет.
Она грубо, точнее, беспощадно вцепилась в Креневу руку, выворачивая ее так и сяк, сильными пальцами проминая глубинную мякоть и перебирая каждую жилку. Словно каким-то зрячим органом знахарка проверила нутро плоти, нисколько не заботясь о больном. «Не скрипи зубами-то, не скрипи. Мужик ведь», – только и сказала она, заметив гроздья пота на Креневом лице, и, как померещилось, старуха испытывала сладострастье от чужой боли. Поразили Креня ее ладони, мужицкие, в желтой чешуе мозолей, короткопалые, с неровно обкусанными жестяными ногтями, в потеках разноцветной масляной краски. Ничего в них не было женского, ласкового, милосердного, что должно
– Заражения не будет? – опасливо засомневался Крень, косясь с подозрением на лекаркины неухоженные руки.
– Ничего с тобой не случится.
– Я запомнил тебя, слышь?.. Кричала тогда… в тюрьме-то. Ты что, колдунья? Ворожишь?
– Повидала от вашего брата помыканий. Каждый со своим уставом. Владыки. А устав-то один, человеческий, – сказала старуха угрюмым басом. – Но и вы вот пришли спасаться. – Она ушла и скоро вернулась со стеклянкой темной дегтярной мази, дурно воняющей. – Сами-то не спасетесь, изойдете гноищем. Но благодареньем спасетесь.
Наложила густую мазь толстым слоем от плеча до кисти; и настоянным духом так ударило в лицо Креня, что голова закружилась и ослепла, но и мгновенно облегчение вроде бы почувствовал он. Иль так лишь почудилось оттого, что хотелось излечиться и забыть долгую терзающую боль?
– Как навоз, – сказал он, за насмешкой скрывая сомнение.
– Может, и навоз… Все из навоза, – равнодушно ответила старуха, и снова ничего не отразилось на ее лице. Удивительное было обличье: точно скроили, вырубили из осинового чурбана и забыли оживить, вдохнуть всякое движение мысли. Крень вышел из полога, в оконце летний день померк, над рекой густо закровавилась заря, и печь, беленная известкой, заалела, словно бы сквозь проступил березовый жар. Еще более скудно и бесприютно показалось сейчас в комнате, точно все человеческое было чуждо ее обитательнице. Крень, осмотревшись, подумал, что много даров должны бы подносить страждущие исцеления, а тут все пусто, как в заброшенном амбаре, и спрятать некуда форменным образом, все на виду: ни ларя, ни закутка приличного, кроме запечья, ни сундуков, ни особых потайных закромов. Бедность, больше смахивающая на нищету.
– Знаете, крысы одолели. – И сразу без перехода: – От тебя ведь отказались? – вдруг с сомнением спросила старуха, словно его утвердительный ответ имел особенное, магическое для нее значение и тогда сразу все в ее отношениях к нему могло поменяться местами. Но сейчас Крень этот вопрос понял по-иному, чем на лестнице: он его воспринял как сговор о плате, и ему захотелось поторговаться.
– И много платят?..
– Кто чего подаст. Не надо сейчас, не надо, – предупредила лекарка Кренево намерение. – Если скажется на пользу, тогда и отблагодарите… Подите, подите, с вами покончено.
Той же ночью Креню навязчиво снилась крыса. Будто бы она повадилась к нему на кухню, каждую ночь хозяйничала там, скрипела зубами, выволакивая из помойного ведра остатки и роясь в них. И будто бы Крень середка ночи поднялся и спугнул вражину, а она, лениво и жирно сунувшись под плинтус, так и не поспешила глубже, а зорко уставилась на Михаила. Тот и шумел, и плевался, и зажигал спички, пробуя ткнуть в лицо, в ее блестящие навыкате глаза, но крыса не пугалась и не сводила с Креня нахального взгляда. Тогда он взял полено и забил нору, но только повалился в кровать, как зверина стал пилить зубами еловую болонь. Крыса перетирала волокна с такой настойчивостью, стальным механическим шумом и неутомимой энергией, что этот скрежет, кажется, вошел в Креня и зажег в нем какие-то иные, непохожие на прежние ощущения. То не была ноющая тупая боль, изводящая душу, но словно бы кровь воспламенилась в каждой жиле и нутро стало горячо наполняться и кипеть. С этим чувством неожиданного освобождения от боли и встал Крень. Он прислушался к себе и не поверил, что пришла пора облегчения. Рука его набухла, и в предплечье, проникая сквозь шоколадную тестяную мазь, показался странный, вроде бы из ничего, пузырь. Он словно бы вобрал в себя все слабости и боли Креня. Еще недели две ходил надзиратель к Анне Вешняковой, пока-то она вскрыла огромный, в два кулака, нарыв, и оттуда пошла похожая на толченую дресву крупитчатая дрянь и гной хлынул.
«Помер бы, дак и Бог с тобой. Бог дал, Бог взял. Да с худой бы душой помер, вот грех. В гное душа-то, забытая всеми, в гное померкла бы. Придет время, все пойдут ко мне за спасеньем, ибо знаю один секрет. Но уж поздно станет».
Крень пробовал совать деньги, не воспринимая ее слова. Он благодарен был знахарке, но она, однако, не стала ему ближе, чем тогда, в тюрьме в тридцать пятом. Старуха отказалась от денег. «С тебя не возьму, – сказала она. – Ты при погонах, при власти. А она мне много насолила, много худого претерпела я через нее. Ты пришел и знак дал…»
После того еще раза три видел Крень знахарку на речном острову под городом в пору травяного цветения. Она рисовала
там: брови насуплены, монашеский платок сброшен на плечи, открывая короткую морщинистую шею, синяя кофтенка и пестрядинная юбка вся в пятнах краски. Старуха не замечала никого, кто редко появлялся возле, и когда Крень приблизился неслышно, то на куске картона увидел небрежно намеченный край луга и высоко в небо утекающую реку. Те же самые картинки висели у нее в комнате. Из-под насупленных широких бровей Вешнякова взглядывала цепко, словно старалась пронзить насквозь тот мир, что открывался ее взгляду. Колени широко раскинуты, ноги в мужских фетровых ботах с железными пряжками, один чулок спустился до лодыжки; в натянутом подоле юбки кусок фанеры с надавленными и причудливо намешанными красками. Старуха работала щетинной кистью резко, словно бы с неприязнью и отвращением ударяла в картон и со спины была похожа на каменную бабу, посаженную для насмешки на крохотный складной стульчик. Тут же подле ног стояла бельевая корзина с накопанным кореньем и нащипанными головками цветов. Крень хотел обратить на себя внимание, но раздумал и размашисто пошел прочь к переправе…Слухи о Вешняковой меж тем становились все упрямей, с каждым годом о ней говорили все громче, уже без прежней опаски, да и вольней задышалось вокруг, дозволенней: даже то, что знахарку не забирали, как прежде, на Лютеранскую и не ссылали снова в Туркестанский край, не допрашивали и не неволили, не принуждали отречься от своего запретного ремесла, когда так расцвела медицина, говорило только в ее пользу и возвеличивало в глазах простого люда. Да и слухи, слухи… Они шире и куда громогласнее набатного колокола, ибо касаются самой души и трогают ее. Кто из смертных не желает чуда, а тут вдруг объявилось: нашлась старуха, что вызволяет из смерти тех, от кого отказались, к кому вплотную приступила баба с косой. А Вешнякова того подняла на ноги, другого исцелила, третьему сохранила жизнь, и уже не так страшно той непонятной болезни, о которой заговорилось везде вдруг с тоскливой и угрюмой опаской обреченного.
В последний раз увидел Крень знахарку метельным январем пятьдесят восьмого года. Пурга была, снегом полонило город, люди едва пробивались узкими выбитыми тропками. Может, от вьюжной песни было так неприкаянно Креню и одиноко, что он побрел вдруг в непогодь и волею случая оказался возле длинного бревенчатого дома, сплошь заваленного снегом, на чердаке которого ютилась Анна Вешнякова. И вдруг со стороны кладбищенской церковки показался поп в лиловой рясе и камилавке, высоко поднятой над жидкими седыми волосами; следом едва попадал, путаясь в заносах, коротконогий дьякон. Эта картина в заснеженном городе была столь необычной, что люди невольно останавливались и глазели, отмякая душою, стыдясь признаться себе в некотором душевном трепете, смутно овладевающем ими. А поп свернул в расхлябанную дверку и, задирая рясу по-женски, чтобы не запнуться, поднялся затоптанной скользкой лестницей. Креня никто не звал, но он тоже отправился следом. Служители долго отряхивались от снега, обирали сомлевшие бороды, прежде чем войти в житье. Чердак с косыми застругами снега подле балок, завешанный откуда-то взявшимися рваными сетями, особенно поразил Креня своей угрюмостью, даже не верилось, что вот так могут жить люди, к которым многие были преисполнены великой благодарности за спасенье. Может, скоро забывается она, тускнеет, погрязает под тягостью будней, ветшает и вянет? Отчего так скоро и неизбежно забывается доброта? И отчего люди, зная о быстротечности добра, продолжают творить его? Спасают себя, готовят себя к чему-то, что неясно и туманно мерещит впереди?
Поп и дьякон, широкие в своих одеяниях и торжественные, слегка печальные к случаю, втиснулись в каморку. Там уже оказался народ, а посередке комнаты, больше смахивающей на келью, в гробу лежала Анна Вешнякова: брови ее встали торчком, лоб слегка задрался, отчего лицо обрело детское смущение и удивление. Словно старуха спрашивала пришедших поклониться ее праху: «Зачем вы здесь? Кто звал вас и по какому случаю ревете?»
Все, кто толпился, согревая дыханием комнатенку, плакали, не скрывая и не стесняясь слез.
Они, спасенные Анной Вешняковой, жили, а она, угрюмая старуха, вдруг успокоилась так внезапно и просто. Вчера натопила печку, побарывая уличный неостановимый холод, пробивающий тонкие дощатые стены, рано закрыла вьюшку, легла спать – и не проснулась. Утром к ней приехал представитель от городских властей с предложением попрактиковать в клинике под наблюдением врачей, зашел в комнату, не знавшую замков и запоров, и нашел лекарку мертвой. Словно бы надсмеялась старая, словно бы так приготовила свою кончину, чтобы угодить именно на тот день, когда к ней придут с поклоном, повинятся и признают ее травное, пришедшее от языческого мира ремесло, которому нет ни начала, ни конца, столь продолжительно оно во времени. Но, знать, как-то отозвались в пространстве ее слова, выкликнутые с угрозой в тюремных стенах двадцать три года назад: «Еще вспомянете Анну, кинетесь ко мне, но я отвернусь… Душу спасайте».