Фарватер
Шрифт:
И оставалось Гунну только одно: решить, будто речи разведчика – это случайно долетевшие до ушей отзвуки прежних забав, прежней игры, где были Коложвар, Будапешт, Вена, война, упоение безумием венгерской революции 1919 года, упоение нынешним крымским безумием… Слабые отзвуки прошлого, теперь уже мало значащего – потому что после доноса на Троцкого тот навечно стал его, Гунна, смертельным врагом… Слабые отзвуки теперь уже ничего не значащего прошлого, потому что неторопливый Иосиф добился для него, Гунна, сравнительно мирного отзыва из Крыма, защитил от расследований Комиссии партийного контроля и выхлопотал должность в Коминтерне. Под началом Григория Зиновьева, еще одного
Стало быть, ему, Гунну, отныне «человеку Кобы», придется нелегко, придется изворачиваться между Сталиным, Троцким и Зиновьевым, стало быть, пошла совсем другая игра, вовсе не в шахматы!
Так делай, Бела, хорошую, самую лучшую мину вопреки всем и всему – глядишь, при такой мине и игра станет хорошей!
Не поскупись, Бела, на задуманный эффектный жест – избегающему эффектных жестов никогда не быть вождем.
– Максимилиан Александрович! – отлично, голос тверд. – Вот десять врагов Советской власти. Все они заслуживают смерти, но мы умеем быть великодушными. Я даю вам право вывести из шеренги любого, за кого готовы поручиться, и он получит от меня свидетельство о полной реабилитации. Но не дай бог ему провиниться когда-нибудь еще! И вам, поручившемуся за него, не дай бог! …Ну же, готовы подарить жизнь одному из десяти? Разве индульгенция для ближнего – это плохая цена вашему стихотворению? Да еще и весьма слабому, всего-то навсего – о любви!
Много позже, в 1936 году, на одном из кремлевских празднеств, Гунн подошел к Кобе, пребывавшему в самом веселом расположении духа. Сказал радостно: «Я часто вспоминаю, как вы шутили со мною в Крыму, товарищ Сталин!» – и устремил свой бокал к бокалу Хозяина.
Но ответного, такого желаемого Гунном движения не случилось.
А было сказано глуховато, с режущим ухо «кальвинистического еврея или еврейского кальвиниста» акцентом: «Шутил?! С вами, товарищ Кун, я никогда не шутил… И не буду». И все поняли, что видный деятель международного рабочего движения в эту самую секунду списан… Точнее, вписан в страшные, никому не ведомые Списки. Даже официанты поняли, и «видный деятель» тут же стал для них незамечаем…
Выйдя из Кремля, Гунн плелся домой, с мольбою вглядываясь в небо и спрашивая: «За что?! Меня-то – за что?!»
Но спрашивая, подразумевал: «За что меня – он, Коба?», а вовсе не «За что – оно, Небо?».
Волошин с ужасом обнаружил, что идет к шеренге. Как же так? Он же хотел навалиться на комиссара – по-медвежьи, всеми своими семью с лишним пудами, – чтобы разорвать, чтобы исчезла гадостная улыбочка под вывеской из смоляных усов…
Или хотел плюнуть в самодовольную рожу, чтобы Кун долго потом смывал липкую, вязкую слюну…
Нет, нет, лучше всего было – захохотать, подобно Пьеру Безухову, и тем убедить, что невозможно убить бессмертные души этих десятерых, бессмертную душу его, поэта и художника, бессмертную душу России, наконец!..
Но он идет к шеренге… он примкнет к ней одиннадцатым и прокричит во всю стянутую вязкой слюной глотку: «Стреляйте и будьте прокляты!»
Но, с другой стороны, есть ли смысл погибать одиннадцатым, если можно спасти хоть одного?.. А в чем вообще есть смысл – если даже всегда безотказно служившие ноги упорно не хотят нести привычную тяжесть семи с лишним пудов?.. Они стали бессильными, его ноги, он весь стал бессильным… «ревела от сознания бессилья тварь скользкая…» – интересно, Николай написал «Шестое чувство» до или после их дуэли в 1909 году?.. Надо спросить у него, когда было написано «Шестое чувство» – до их дуэли на Черной речке или после?
Положительно,
он сходит с ума!«Ум, – спросил Волошин жалобно, – не отказывай быть со мною, лучше ответь, почему мне так хочется говорить с Николаем?»
«Ты же старался забыть то ноябрьское утро, – укорил ум. – А теперь пришла пора… Вспоминай, вспоминай… Как Гумилев сразу же выстрелил в воздух, и как тебе, сукину сыну, стало после этого весело. Ты целился ему то в грудь, как когда-то Пушкин на Черной речке, то в живот, как когда-то Дантес на Черной речке… Потом, в ресторане, бывший твоим секундантом Алешка Толстой приговаривал, разочарованно причмокивая: «Чертовски жаль! Я мечтал увидеть, как выглядит «кровь ручьем».
Это твоя кровь, Макс, побежала бы ручьем, если б Гумилев, отличный стрелок, прицелился в тебя. Но он выстрелил в воздух, а ты, обалдев от радости бытия, развлекался, направляя пистолет то в живот Гумилева, то в грудь. Это же обычная твоя манера: стоя у этюдника, долго водить кистью в воздухе, примериваясь к очертаниям скалы или утеса… ты и к Гумилеву будто бы примеривался… потом наметил тонкую ветку выше его головы и выстрелил.
Срезанная пулей, она падала медленно, ударяясь о другие ветви, такие же черные…
Твой палец на курке мог случайно дрогнуть, а ты так тщательно примеривался к Гумилеву, что он, не успев написать «… вопит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства», медленно падал бы… на Черной речке…
Ты примеривался к Гумилеву, только не кистью, а смертью. Пришла пора расплачиваться, глупо было надеяться, что она никогда не придет».
«Не казнись, Макс, – раздался вдруг голос Гумилева, необычайно мягкий и утешающий… Конечно, такими и положено быть голосам, звучащим Оттуда. – Достаточно того, что, выстрелив, ты оледенел от ужаса. Так оледенел, что Толстой буквально тряс тебя, пытаясь привести в чувство».
«Нет, не достаточно, Николай, – возразил Волошин. – Иначе откуда бы взялось сегодняшнее наказание? Мне все же легче думать, будто каждому наказанию предшествует преступление… Но скажи, Николай: тебе было страшнее, когда стоял под дулами чекистских винтовок, зная, что эти не промахнутся, или когда стоял под дулом моего пистолета, надеясь, что недотепистый Макс Волошин промажет? Страшнее, когда подступает неизбежное или когда маячит случайное?»
«Одинаково страшно, Макс, – ответил удаляющийся голос Гумилева. – Считай, что одинаково страшно».
Если бы он понял, что они все в последней надежде жить цепляются за его выбор не как за соломинку даже, а как за ниточку; если бы потом ему часто снились их умоляющие глаза – то сердце, мучимое этими снами, разорвалось бы очень скоро.
Но повезло…
Шебутнов на него даже не взглянул – более того, демонстративно повернулся кругом и, будто бы отваживая надоедливого бесенка, «сплюнул» через левое плечо:
– Пошел вон, пиит!
С Бобовичем Волошин был знаком: тот когда-то купил у него несколько акварелей. Однако потом, нечасто сталкиваясь на феодосийских улицах, они лишь обменивались одной-двумя приязненными фразами и расходились до следующей случайной встречи.
А теперь в глазах инженера Волошин увидел сочувствие – такое всецелое, что впору было заплакать и спросить: «За что мне это? Нет в моей жизни предшествующего преступления, не могу я его найти и даже вообразить не могу, каким же чудовищным оно должно было быть, чтобы случилось это… Неужели лишь потому случилось, что, никого не осуждая, хочу всех примирить?»