Федина беда
Шрифт:
Я был сильно потрясен таким предложением, что же мне оставалось делать в таком страшном городе?! Умоляю вас, водные морские, не губите моего баркаса, пустите обратно домой! — И Макар в отчаянье упал на колени.
Но тогда грозные волны забушевали еще неистовее, а жгучий порывистый ветер Сиверко начал яростно задувать баркас опять к городской набережной. «Скажи, Макар, зачем тебе душа твоя честная, справедливая, вскормленная поморской мудростью, добротой, если она мертва? — гневно зарокотало море. — Ты видел зло своими глазами… Ты отлично знал, как избавиться от него, и так позорно возвращаешься назад! Не бросай город в беде. Пойми — сегодня только в городе люди обманывают и убивают друг друга, а завтра и до нас вековечных доберутся — до меня, моря Белого, до моих сказочных островов, птичьих базаров, тенистых заводей. А тогда не только город, но и вся наша исконно русская земля сделается слепой, бездушной. Ты должен вернуться обратно и доказать городским людям, что надо жить совсем по-другому. Ты обязан убедить их в том, что на свете есть и добро, и справедливость, и щедрость бескорыстная. Ты обязан доказать, что человек трудится не только для куска хлеба, но и для расцвета души своей!» Дрогнуло сердце Макара, прислушалось оно к взволнованному морю, берегам соловецким. «Значит, от бездушия идет погибель, а не от бедности! — закричал он. — Значит, напускная красота губит людей, а не страсть к жизни! Горе
И тогда развернул Макар свое утлое судно вспять и, подгоняемый северным ветром, помчался обратно к городу.
— И с того далекого времени, как только задует Сиверко, — продолжал дядя Ваня, — летят поморские корабли навстречу белокаменной набережной, сидят в них мужики русские, и в глазах одно желание — спасти город. Попутного ветра и тебе, Федор!»
Вот какие сны тревожат меня нынче, моя бабушка дорогая! Наверное, и в самом деле не от бедности погибель идет… скорее от бездушия!
Проснулся я в седьмом часу, глянул в окно, а на дворе снег. Бабушка моя драгоценная, как же ты зимовать без меня будешь?! Кто тебе водички с реки принесет? Кто пешней лед будет колоть? Старость у нас в почете, да только все мужики нынче больше к молодухам тянутся. Таких, как Петька Чумаков, мало осталось. Как бы мне приехать к тебе! Хотя бы на один день, хотя бы на часок! Я бы и воды натаскал, и хлева бы все вычистил, и бересты из леса на растопку принес, и веников березовых. Но больше всего меня тревожит баня. Я хоть и поднял ее из сырости, родненькая моя, но нижние венцы у баньки совсем худые: два века им, а это, как известно, для сосны возраст. Надо бы на листву баньку поставить, да только где возьмешь ее?! Нынче хорошее дерево дороже камня. А вдруг у баньки пол провалится! Ведь ему тоже большой срок! Милая бабушка, вековечность моя ненаглядная! Душой я с тобой все время, а живу вот уже несколько месяцев здесь и никак не могу выбраться из этого круговорота.
Вчера после занятий по мастерству актера ко мне подошел руководитель курса и сказал, что я не полностью отдаю себя сценическому переживанию. А это может сказаться на актерском мастерстве. О чем, говорит он, ты все время думаешь на лекциях? И я ему ответил, родненькая бабушка, что все время думаю о тебе, о нашей деревне…
Ну да ладно…
На этом письмо заканчиваю и со дня на день жду ответа.
Обнимаю тебя.
Твой внук Федя.
Здравствуй, Федор!
Пишет тебе твоя землячка, Нюра Суземцева. Ты, наверное, меня и звать как позабыл, потому как я так и не дождалась от тебя письма. Но вся деревня, в том числе и я, отлично помним горемыку нашего. Полгода прошло для нас, совхозных, словно день один, потому как мы от зари до зари то в поле, то на скотнике, а для бабушки твоей эти полгода ожиданий вечностью стали. Хотела я написать тебе еще раньше, еще месяц назад, но, видно, не судьба. Я так же, как и бабушка, Евдокия Степановна, ждала от тебя радостной весточки, но так и не дождалась. А потому письмо мое будет суровое и, наверное, единственное. Я его, Федор, сердцем выносила, обиженным, изболевшимся сердцем. Поначалу было у меня желание написать тебе злючее-презлючее письмо. Впрочем, такое резкое послание я уже нацарапала еще месяц назад, сразу же как твой адрес узнала. Но потом подумала, что ты, наверное, не один виноват. Уже второй месяц начался, а я все думаю, прикидываю, решаю… Может, это время и не было бы для меня таким мучительным, таким невыносимым, но вся беда в том, что я сама, как говорится, подбросила масла в огонь, и от этого раздумья мне еще горше. А решилась я на это сначала в гневе, чтобы хоть как-то наказать тебя, а потом вдруг поняла, что ты и так судьбою обижен и наказание мое по сравнению с ее ударами капля в море. Но об этом потом…
Нынче же я пишу лишь только от жалости. Ведь я, Федор, не только тебя любила, но и бабушку твою. Ведь она, Евдокия Степановна, подняла тебя на ноги, обула, одела, на шофера выучила.
Долго я злилась, Федор, после твоего отъезда… Даже с Петькой Чумаковым из-за тебя поссорилась. Как-то он, еще до сенокоса, подошел к моей летней горнице и давай палкой по наличникам окна барабанить. Бряк да бряк. Стукнул раз шесть, а на седьмой прямо по стеклу угодил. Тут уж я не выдержала, выдернула из запечья батькин дробовик и во двор. Время уже осеннее стояло, темное, звезды на небе словно тусклые свечи горели. Выскочила я на крыльцо, кричу: «Кто там!» Молчание. Ну, думаю, может проверка для грабежа! Сначала окосячины простукали, есть ли в избе кто, а потом — стекло вон и в горницу за иконами. Ну, думаю, я вам покажу пресвятую Богородицу! Взяла и выстрелила прямо из двух стволов под окна рубленки. Мои родичи сразу же словно горох на улицу высыпали: отец с винторезом в руках, и мамка с фонариком, и сестры, соплюшки босоногие, и даже дедка Афон в одной руке с лучиной, а в другой со спичками. Двор осветили, а под самым углом избы Петька Чумаков весь в кровище лежит, и трудно понять, то ли выпивши, то ли дробью ошарашен. Весь от страха трясется, и за пазухой у него не бутылка водки, а маленькая бутылочка с соской. «Вы что? — забормотал он, как только очухался. — Без всякого предупреждения в человека стреляете! Так и убить можно!» А лицо и шея у него в крови, потому как дробью прямо по ушам шаркнуло. «Ты, — говорю я ему, — сообрази, в чем дело, зачем по ночам шляешься, да в окна мирных домов барабанишь?» А он мне бутылку с соской протягивает. «Поздравить, — говорит, — тебя хотел, Нюрочка Суземцева, как давнюю подругу поздравить… Ведь я же знаю, что ты от Федьки Ласточкина ребеночка ждешь. Вот и принес подарок». Я так и обомлела от его слов. «С чего, — говорю, — ты взял, Петька, что я от Федора Ласточкина ребеночка ожидаю?» А он вдруг встал на колени, да как зальется жгучими слезами, прямо при родных моих. «Я, — говорит, — все знаю, потому что люблю тебя, ненаглядная моя Нюрушка! Понял я, что Федька твой больше никогда не вернется в деревню, потому что нечего ему здесь делать, коли он в артисты подался». Ох, как налетела я на него, Федя, после этих слов! Ох, как я отхряпала его тем же самым дробовиком, несмотря на кровищу и простреленные уши! Мои родичи даже оторопели. «Ты, — говорю — у своей Галеньки как Христос за пазухой живешь, водку каждый день ваганами [2] галюзишь, словно варнак шальной, и на уме-то у тебя один топор да рубанок, а Федор Ласточкин, не в пример тебе, учится в столице! А ведь он такой же, как ты, сирота!»
2
Ваган — деревянный ковш (местн.).
Выпалила я эти слова последние, и сразу же мне ясно стало, почему ты с наших суземок стронулся. Милый друг мой, дролюшко мое несусветное! Ведь ты же один теперь остался, совсем один! Закрою глаза и вижу тебя: словно желтый листик, трепещешь ты от холода и ветра, а ведь уже зима в разгаре. Из нашей калиновой поймы сегодня утром последний чирок выпорхнул. Не ровен
час морозы грянут, а тогда без теплых катанцев и за водой на речку не сбегаешь. Прорубь-то нынче решили посередине реки рубить, потому как от всякой химии и удобрений пакостных плохая вода у берегов стала. Даже чай с индийской заваркой нефтью отдает…А теперь, Федор, сиротинушко мой незабываемый, приготовься выслушать от своей землячки самое горькое, самое непоправимое сообщение. Начну по порядку. Дело в том, что еще месяц назад, получив от тебя последнее и очень грустное письмо, твоя бабушка, Евдокия Степановна, не стерпела и пришла к нам в дом, да так и не вышла из него… Вот уже месяц прошел, а я помню каждое слово твоей бабушки, каждый вздох.
Евдокия Степановна пришла к нам еще в первой половине дня примерно через два часа после почтальонши Тони. Помню, стоял ясный, осенний день, на дворе было тихо, безветренно, а от церквушки нашей словно малиновый звон катился. Ну, думаю, есть же минуты, когда жить вдвойне хочется, и кажется тебе, что и ты, и эта деревенская красота несказанная вечны. Но только я подумала об этом, как вижу — Евдокия Степановна к нашему дому подходит, и не со стороны своей деревни, а со стороны церквушки Кирики-Улиты. Что-то неладное случилось, сразу смекнула я, и вышла к ней навстречу, словно в предчувствии каком-то. Подхожу ближе и вижу — лицо у бабушки белое как снег, а в руках твое письмо. Я уже решила, что ты заболел, Федя, или, того хуже, под машину попал. А она, Евдокия Степановна, еще не дойдя до нашей огороды, еще с болотины кричит: «Нюрушка моя ненаглядная! Суземлица православная! Выручай моего гулену из беды, не то погибнет он в большом городе, совсем погибнет!» Я к бабушке бегом. «Что случилось, Евдокия Степановна? Неужто повестка в суд?! Неужто Федор наш с городской шпаной связался?» А она мне: «При чем тут повестка! Какой суд к лешему! Дело-то хуже… подумать лихо. Федя-то на артиста учиться вздумал, в училище специальное поступил. Только чует мое сердце, не для него оно и он с душой своей отзывчивой не ко двору пришелся. Пропадет он, девка, пропадет!..» Схватила я бабушку под руку и провела в дом. «Показывай, — говорю, — Евдокия Степановна, письмо. Хватит кукситься…» Она пошелестела твоей писаниной, а сама левой рукой за сердечко хвать да хвать. «Что, — говорю, — Евдокия Степановна с сердцем?» А она: «Ой, Нюра, выпорхнет! Ой, выпорхнет!» — «Да что же такое с вами, бабушка, — забеспокоилась я, — ведь вы же еще вчера с колуном пястались… Поленницу дров отмахали. Неужто письмо так сильно подкосило?» А она присела на голбец русской печки — лицо жалобное, в глазах слезы, а в правой руке твое письмо. Достала я из шомуши [3] медный ковшик, зачерпнула студеной воды из кадушки и плеснула на Евдокию Степановну. Она вздрогнула сразу, посмотрела на меня испуганным взглядом, да как заплачет. Тогда я взяла бабушку под руки, положила ее на свою кровать, а сама с письмом ближе к свету. Пробежала глазами первые два листка, а как до того места дошла, где ты свою Веронику с бабушкой единственной сравниваешь, тоже расплакалась… Эх, Федор, Федор, до чего же ты докатился! Какую-то бессовестную шушеру, у которой на уме одни рестораны да женихи, такие же распутные, как она сама, с бабушкой нашей сравниваешь! Да бабушка наша, Евдокия Степановна, век-вековущий с одним супружником прожила, четырех сыновей воспитала, в том числе и батьку твоего, без вести пропавшего на фронте. Да она — сама чистота несказанная! А твоя Вероника кто? Выдра городская, прошмандовка! Да на ее доме фонарь красный надо повесить и всем показать, что здесь живет девка, которая честь свою продает. Эх ты!
3
Шомуша — запечье (местн.).
Прочитала я письмо, и слез не могу остановить. Вот ведь беда какая, и здесь ты сиротой был, Феденька, и там тебе еще хуже… Один-одинешенек… на весь белый свет один, а нынче и тем более…
Ведь я любила тебя, Федор, больше жизни своей любила, а теперь не только люблю, но и жалею. Ты же круглый сирота теперь, а ведь беда к беде липнет. В общем, миленький мой, ненаглядный мой сиротинушка, крепко наревелась я, прочитав твое письмо, а потом, когда подошла к кровати, на которой бабушка твоя лежала, — то было уже поздно. Расстегнула я пуговки на ее кофте, прислушалась к ее сердечку — и опять заревела. Сердечко-то у нее словно каменным сделалось. Бросилась я за фельдшером, а отец мой подошел к Степановне, потрогал ее голову — и тоже побледнел. Фельдшер, говорит, теперь только для проформы нужен. Для составления акта… Ты, говорит, сначала на почту беги, телеграмму дай своему непутевому жениху о том, что бабушка его померла, а потом уже к фельдшеру ступай. Выскочила я на улицу, а сама думаю: теперь уж, видно, моему Феденьке не до бабушки, а ежели и приедет на похороны — наверняка не один, а с этой самой Вероникой. В общем, друг мой единственный, дролюшко мой пропащий, прости меня! Не стала я посылать тебе телеграмму, обиделась крепко… Так что вот такие дела, Федя… Похоронили мы Евдокию Степановну девятого ноября, сразу же после Октябрьских праздников, со всеми почестями и торжественностью. На кладбище вся деревня была, и многие вспоминали тебя недобрым словом, а я слушала упреки в твой адрес и плакала. Еще раз прости меня, Федя, за глупость мою и, ради бога, не думай, что я не хотела тебя видеть. Наоборот, очень хотела, но боялась, что ты другим стал. Боялась, что не узнаешь и в мою сторону даже не посмотришь. И за бабушку Евдокию Степановну, которую ты, Федя, не уберег, уж больно горько и обидно мне.
Каждый день я перечитываю твое письмо, да все о тебе думаю, пожалуй, и понимать тебя стала, и, видно, время придет, прощу. И за бабушку нашу, и за себя. Только сразу, Федор, не могла я измену твою понять. Как мог ты бросить Евдокию Степановну и меня?! Да уж, видно, жизнь — она суровее, чем я думала, и, наверно, разная она везде, хоть кругом и похожие люди живут. Наверно, каждому свое место в жизни. Может быть, ты и на правильном пути, и место свое лихо ищешь — у тебя, Феденька, и вправду талант есть, я верю, что есть.
Желаю тебе счастья, Феденька, и удачи, а трудно будет, помни, что мы, суземляки, всегда примем тебя, и работу дадим шоферскую, и машину не худую, и поле под картошку выделим, потому как еще все помнят, что ты внук нашей любимой бабушки, да и в деревни теперь многие из городов возвращаются. Прощай, друг мой давний, желаю успехов тебе.
Твоя Нюра.
Ванино масло
— Ванька, вставай! Морду бить буду…
Иван Частоколов перевернулся на другой бок, оглядел темную горницу и только сейчас сообразил, что ночевал не у себя дома и не у Клавы Рогожиной, своей синеглазой невесты, а совсем в другой деревне.
Он медленно поднялся и молча подошел к ушату с водой. Иван так устал за последние дни, что ощущал тяжесть во всем теле. Голова кружилась.
— Ты что рявкаешь, — пробурчал он, испив из ушата два ковша студеной водицы. — Я ведь двадцать ден без выходных пашу!
Бригадир молча достал из-за пазухи целлофановый пакет, вытащил из него кусок сливочного масла и вмазал его Ивану в физиономию.
— На днях ареста жди! — пригрозил он. — А к молоковозу теперь не прикасайся!
Иван закашлялся, отпрянул в сторону, но все-таки проглотил малую толику масла и, сморщившись, побежал во двор.