Федор Михайлович Достоевский
Шрифт:
Когда Достоевского и Дурова после шести дней пребывания в Тобольской тюрьме повезли под стражей в середине января 1850 года в Омский каторжный острог, две женщины поджидали экипажи на омской дороге: жена декабриста Наталья Дмитриевна Фонвизина и близкий друг ее семьи Мария Дмитриевна Францева. Позднее М. Д. Францева вспоминала: «Узнав о дне их отправления, мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Отправившись в своих санях пораньше, чтоб не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтобы не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания; тем более, что я должна была еще тайно дать жандарму письмо для передачи в Омске хорошему своему знакомому, подполковнику Ждан-Пушкину, в котором просила его принять участие в Достоевском и Дурове. Мы наскоро с ними простились, боясь,
23 января 1850 года Достоевский был доставлен на каторгу в Омскую крепость и зачислен в арестантскую роту № 55 «чернорабочим», как было определено в «Статейном списке» крепости.
Попытка в 1852 году «благородных людей», как называл их в письмах сам Достоевский, официально-административным путем хоть сколько-нибудь смягчить участь «чернорабочего»-колодника, «повергаемо было на высочайшее государя императора воззрение, но монаршего соизволения на сие представление не последовало».
Тогда-то и проявилось то чувство человеческой солидарности, то чувство сострадания к чужой беде, к чужому горю, тот неписаный закон братской помощи униженным и оскорбленным, которые хоть в чем-то облегчили участь Достоевского-каторжника. «Я всегда буду помнить, что с самого прибытия моего в Сибирь, — писал Достоевский 18 октября 1855 года жене декабриста Полине Егоровне Анненковой, — Вы и все превосходное семейство Ваше брали и во мне и в товарищах моих по несчастию полное и искреннее участие», а знакомство с ее дочерью Ольгой Ивановной Ивановой «будет всегда одним из лучших воспоминаний моей жизни… Ольга Ивановна протянула мне руку, как родная сестра, и впечатление этой прекрасной, чистой души, возвышенной и благородной, останется светлым и ясным на всю мою жизнь… Я с благоговением вспоминаю о Вас и всех Ваших».
С огромным риском медики Омского военного госпиталя корпусный штаб-доктор И. И. Троицкий и старший фельдшер А. И. Иванов пытались помочь арестанту Достоевскому, нередко госпитализируя его как больного, остро нуждающегося в медицинской помощи. Именно в госпитале Достоевский хотя бы ненадолго приходил в себя после тяжелой каторжной жизни.
Дочь писателя, Любовь Достоевская, в немецком издании своей книги об отце подтверждает разбросанные в его письмах намеки, что комендант Омской крепости генерал-майор А. Ф. де Граве знал о заботе И. И. Троицкого и А. И. Иванова, так как сам благоволил к Достоевскому и тоже старался облегчить ему жизнь на каторге.
И все же никакая человеческая солидарность, ни закон братской помощи, ни поддержка благородных людей не могли спасти Достоевского от ужасов каторги, от «страдания невыразимого, бесконечного», причем наиболее тягостным испытанием была не непосильная работа, не чудовищные условия жизни, а жестокое и безжалостное унижение человека, попрание его достоинства и чести, надругательство над его личностью.
Ведь кроме коменданта де Граве был еще плац-майор Кривцов, о котором Достоевский писал брату в первом письме после выхода из Омского острога: «Каналья, каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, все, что только можно представить отвратительного». Писатель П. К. Мартьянов приводит записанный им в свое время по свежим следам рассказ о том, как ослабевшего от болезни Достоевского, которого плац-майор Кривцов застал лежащим на нарах, этот самодур приказал отвести в кордегардию и наказать розгами, — только вмешательство коменданта крепости спасло от этого садистского истязания.
13 февраля 1882 года в тифлисской газете «Кавказ» некто Алексей Южный (возможно, под этим псевдонимом скрывался историк и педагог Алексей Александрович Андриевский) опубликовал воспоминания бывшего каторжанина поляка А. К. Рожновского о пребывании Достоевского в Омском остроге. Автор публикации утверждает, что познакомился со стариком Рожновским летом 1880 года в Старой Руссе и тот незадолго до смерти рассказал ему о совместной каторжной жизни с Достоевским. Это страшные воспоминания. Рожновский поведал о том, что Достоевского пороли в остроге розгами за то, что он пытался вступиться за арестантов. Именно после этих истязаний на каторге, по утверждению Рожновского, у Достоевского и начались припадки эпилепсии.
В письме к младшему брату писателя Андрею Михайловичу от 16 февраля 1881 года друг молодости писателя врач А. Е. Ризенкампф также утверждает, что плац-майор Кривцов «подверг его телесному наказанию», и тоже связывает с этим случаем
первый припадок эпилепсии у Достоевского.Однако анализ других, совершенно разнотипных свидетельств позволяет со всей определенностью утверждать, что Достоевский на каторге все же не подвергался телесному наказанию. (Если же говорить о сроках начала заболевания эпилепсией, то точно нельзя сказать, когда она началась, да и сам Достоевский на этот счет высказывался по-разному; несомненно только одно — каторга не могла не способствовать развитию этого заболевания.)
Но сам по себе тот факт, что Достоевский мог подвергнуться телесному наказанию, лучше всего говорит о той страшной обстановке, которая послужила материалом для романа «Записки из Мертвого дома» и для эпилога к роману «Преступление и наказание». Достоевский сам подтвердил поразительную правдивость соответствия своей биографии этим произведениям в письме к брату Михаилу от 22 февраля 1854 года: «Жили мы в куче, все вместе в одной казарме… Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать… Затопят шестью поленами печку, тепла нет, а угар нестерпимый, и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водой… Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются, и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая… Блох, вшей и тараканов четвериками… В пост капуста с водой и больше ничего. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен… и если бы не было денег, я бы непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы… Прибавь ко всем этим неприятностям почти невозможность иметь книгу… вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крики, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемен, — право, можно простить, если скажешь, что было худо…»
Но четыре года «страдания невыразимого, бесконечного» явились поворотным пунктом в духовной биографии Достоевского. В страшный миг эшафота, когда жить ему остается не больше минуты, в нем начинает умирать «старый человек». Постепенно рождается «новый человек», начинается «перерождение убеждений».
Однако не тяжелый каторжный быт, не ужасы каторги больше всего потрясли Достоевского. Больше всего поразил писателя тот факт, что острожники с ненавистью встретили их — дворян — за их атеизм, за их безверие, за бунт, за стремление свергнуть царя. Наоборот, они верят в бога, любят царя и всякий бунт осуждают как барскую затею.
Такой вывод писателя не всегда совпадал с реальной «идеологией» и «практикой» острожников, но он искренно, полностью и до конца поверил в это совпадение, и наряду с чтением Евангелия это имело решающее влияние на перерождение убеждений Достоевского. И он был, пожалуй, единственным среди всех петрашевцев, кто «в каторге между разбойниками, в четыре года, отличил, наконец, людей», как признавался Достоевский в том же письме к брату от 22 февраля 1854 года, а затем продолжал: «Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны… Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно… Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно, если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».
Постепенно расшатывалась старая «вера», незаметно вырастало новое мировоззрение. В «Дневнике писателя» Достоевский признается: «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений… История перерождения убеждений, — разве может быть во всей области литературы какая-нибудь история более полная захватывающего и всепоглощающего интереса? История перерождения убеждений, — ведь это и прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке, на его глазах, в том возрасте, когда у него достаточно опыта и проницательности, чтобы сознательно следить за этим глубоким таинством своей души».
Перерождение убеждений началось с беспощадного суда над самим собой и над всей прошлой жизнью. «Помню, что все это время, — писал впоследствии Достоевский о своей каторге, — несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил, наконец, это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошлое, судил себя неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решал, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде… Я ждал, я звал поскорее свободу, я хотел испробовать себя вновь на новой борьбе… Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых. Экая славная минута!»