Федор Волков
Шрифт:
— Но ведь нет же этого! Что за чепуха…
Федор прекрасно знал, чем грозит использование рабочих не по назначению: закон карал за это быстро и сурово.
— Чепуха какая-то, — не поверил все же он. Однако, чтобы предупредить угрозу Кирпичевой, в магистрат сходил. Объяснение приняли без сомнений, но Федору дали понять, что заводчик прежде всего должен иметь усердие к произвождению, а не забавами забавляться. На что Федор резонно заметил, что их пять братьев, у коих хватит сил и расторопности и произвождение иметь, и театр содержать, до которого магистрату нет никакого дела, а законами это не запрещено.
Между тем наступала зима, и представлять в амбаре уже было нельзя — он не отапливался. И все же успел Федор до холодов поставить «Гамлета» А. П. Сумарокова. Это
Теперь Федор торопился закончить к новому году свой новый театр. Отстроенный по его чертежам и планам, он не выделялся изяществом. Был приземист и широк по фасаду, зато вместителен и удобен для смотрельщиков. За сценой устроил Федор для актеров свободное помещение, где могли бы они переодеваться и гримироваться. Поставил несколько небольших зеркал — специально из Москвы привезли.
И чем ближе к концу стройка подходила, тем больше задумывался Федор: что ж показать землякам своим на открытии? Из того, что уже ставил в амбаре, не хотел. Нужно было что-то праздничное, яркое, с пением, музыкой и танцами. И непременно перед театром — фейерверк! Не такой, конечно, как тогда на коронации, но чтобы чувствовали люди праздник и день этот запомнили.
И вспомнил тогда Федор, что с сумароковскими трагедиями он привез еще какие-то переводные пьесы — с немецкого, французского и итальянского. Просмотрел их Федор в ту пору на ходу — не терпелось русские трагедии смотрельщикам показать. Стал перебирать Федор переводы, и вдруг бросилось в глаза такое знакомое: «Милосердие цезаря Титуса, или Милость и снисходительство», сочинение итальянского поэта Пьетро Метастазио! Та самая опера, только на русском языке, которую он слушал тогда, в Москве, на коронации Елизаветы Петровны. Лучше и быть не могло, чтоб не забывали смотрельщики о добре, милосердии, о суетности мира сего.
Вспомнив, как слушал эту оперу в Москве, Федор будто уже видел свое детище, слышал чудесные мелодии и почувствовал себя счастливейшим из кудесников.
Желтые литые свечи оплыли в массивном бронзовом шандале. В углу спаленки тускло мерцала лампадка, смутно высвечивая тонкие нервные пальцы Спаса нерукотворного. Где-то в невидимом подпечье, разомлев от тепла, лениво, но неумолчно скрипел сверчок.
Сенатский экзекутор Игнатьев, не поворачивая головы, нащупал рукой длинные узкие щипцы для снятия со свечей нагара.
«А оной город обширности немалой, — перечитывал он свой доклад Сенату, — состоят к тому же в том городе и торги имеются весьма немалые и повседневные, причем и народу находится городских и приезжих и уездных многое число; всего по справке с Ярославской провинциальной канцелярии во оном городе одного купечества по нынешней ревизии состоит близ шести тысяч душ».
Начало ему понравилось. Он потянулся, довольный, и осторожно снял со свеч нагар. В палате посветлело.
Игнатьев поднялся из-за стола. Огромная тень его закрыла полстены и сломалась на потолке. Заложив руки за спину, экзекутор размеренно вышагивал из угла в угол. Ни одна половица не скрипнула под его грузным телом. Вытянув вперед темное горбоносое лицо, обрамленное изжелта-седыми космами, сенатский экзекутор вспоминал: не забыто ль что, не обошли ль его где, ревизора по винному откупу, хитроумные купцы да льстивые целовальники, которые, присягая, хоть и крест целовали, да кто ж его из православных и не целовал-то!..
Много прожил Игнатьев и многое повидал на своем веку. Службу свою начал еще при великом государе Петре Алексеевиче. Служил истово и рьяно, видя пользу свою только в служении отечеству. При Петре же Алексеевиче и экзекутора получил — шестой класс по табели о рангах, коллежский советник. И хотя по заслугам его невелика должность, да только со смертью великого государя до б'oльших чинов так и не дослужился.
При Елизавете Петровне определен был в Сенат. Одиноко жил на белом свете старый Игнатьев — ни семьи, ни друзей. Один покровитель был у экзекутора, дружбою с которым он исстари дорожил и потому напрасными просьбами и жалобами не тревожил: сиятельный князь Никита Трубецкой. Только когда
очень уж больно было ему от тоски и одиночества или сжимали его сердце чувства возвышенные и трепетные, с которыми не мог он совладать в одиночку, только тогда, призвав на помощь все свое мужество, он брал перо и красивым, в завитушках, почерком выводил на гербовой бумаге первую фразу: «Моему всемилостивому государю, генерал-прокурору, его сиятельству князю Никите Юрьевичу Трубецкому!» После чего перо откладывал в сторону и долго ходил взад-вперед, придавая своим неспокойным мыслям строгий и ясный порядок.Нынче велик был соблазн потревожить его сиятельство, ибо чувствовал экзекутор: то, что он свидетельствовать хочет, будет не только выражением его восторга. Генерал-губернатору следует знать, что за зерно брошено в благодатную ярославскую землю и какие всходы ожидать надлежит. Умен был Игнатьев, и уж что на пользу Отечеству, умел всегда отличить.
Остановился, размышляя, и густые брови его, не тронутые сединой, изогнулись крутыми дугами. «А уважу я князя Никиту Юрьевича славным подарком, коий, я чаю, и не мнился ему. Ан, не ушли в нети дела Петровы, и доколе жив будет хоть один россиянин, доброй памятью отзовется на них его благодарное сердце!»
— Эй, Степан! — крикнул он и стал складывать на столе бумаги.
На лестнице послышались тяжелые шаги, и вошел хозяин Ерофей Данилыч Викулин, владелец полотняной фабрики.
— Извиняйте, Гаврила Романыч, я заместо Степки, — бритое добродушное лицо его расплылось в широкой улыбке. — Степку я за надобностью отослал, а что вашей милости, Гаврила Романыч, угодно, мы и без его управимся. А сейчас пожалуйте за стол. — Он подошел к Игнатьеву, приподнялся на цыпочках и доверительно добавил: — Там, между протчим, дорогой мой Гаврила Романыч, штоф наливочки жена припасла — для гостя!
— Я же не пью, — поморщился Игнатьев.
— Да разве ж ее пьют? — удивился Викулин. — Отведаем! Жена-то на сухих травках да на мороженых ягодках сытила.
— Ну, хорошо, хорошо. Переоденусь только.
— Никак все ж в кеатр собрались? — огорчился Викулин, заметив, что Игнатьев вынул мундир. — Охота ж вам, Гаврила Романыч! Посидели б, потолковали, чем по морозу-то ходить. Про Петербурх бы нам, неразумным, что растолковали…
— Нет уж, уважаемый Ерофей Данилыч, сегодня открытие нового театра. Как же не идти-то? В старом я все трагедии просмотрел. Уж позвольте мне нынче и оперу послушать. И вам бы совет дал заглянуть к Волкову-то. Ведь такого, чтоб на русском языке русские актеры оперу играли, и у нас в столице нет. Мне придется удивлять столичных-то жителей.
Викулин округлил ясные голубые глаза.
— Обидно даже слушать такое, Гаврила Романыч! Хм… Чему ж мне у Волковых учиться? Я хозяин, я фабрику поставил! А Волковы что? Пять братанов с одним наследством справиться не могут. Профукают они наследство-то это, как пить дать профукают! Иль сестра их сводная Матрена отберет. Наше дело сурьезное, и потешки нам ни к чему: делов много. Опять же, какое и уважение к тебе будет, ежели ты, хозяин, на людях навроде скомороха кривляться станешь? Тьфу! — Викулин с досадою махнул рукой и, уходя, еще раз напомнил: — Так мы ждем вас, Гаврила Романыч.
Большой каменный дом Викулина стоял на берегу Которосли, недалеко от впадения ее в Волгу, в Тверицкой слободе. До Полушкинской рощи было две четверти часа хода, но у дома экзекутора уже ждали сани, присланные воеводой. Игнатьев поплотнее запахнул на груди шубу и сел на медвежью полсть. Возница тронул вожжи, и лошадь неторопливо затрусила по скрипящему чистому снегу.
Вокруг полной яркой луны зыбко трепетали неясные радужные кольца. Стояла тишина.
Буйная и разгульная в иную пору Тверицкая слобода объята была сейчас миром и покоем. Спали неуемные тверичане в своих жарко натопленных избах, сбросив стеганые одеяла, и снилась им замерзшая Которосль, на льду которой без жалости и содрогания побивали они порой коровницких. И, видно, не один из них с криком просыпался средь ночи в холодном поту, шел в сенцы и жадными глотками — только кадык ходил вниз-вверх! — пил ковшом студеную воду.