Федор Волков
Шрифт:
На это батюшка ее Оронт возражает:
«— Безумная, он знает по-арапски, по-сирски, по-халдейски, — да диво, не знает ли он еще и по-китайски, — и на всех этих языках стихи пишет, как на русском языке».
Клариса ж, простушка, уверяет батюшку, что «для любви и одного нашего языка довольно».
Были в комедии и стихи, сочиненные Тресотиниусом своей «прекрасной красоте, приятной приятности» Кларисе:
Красоту на вашу смотря, распалился я, ей-ей! Изволь меня избавить ты от страсти тем моей! Бровь твоя меня пронзила, голос кровь зажег, МучишьАлександр Петрович вошел в раж и после чтения комедии не успокоился.
— Отдыхайте, братцы, отдыхайте, а я вам вот еще… — Сумароков потрогал голову и, не обнаружив там парика, вынул его из кармана и вытер им красное потное лицо. — Топят, черти… Так вот, у недоумка того, а-ка-демика, сочинения и переводы вышли… Сочи-ни-тель!.. Так я поздравил сию ученую дубину притчею, «Жуки и Пчелы» называется. Потрудитесь послушать. — Александр Петрович оглядел всех строгим взглядом, кашлянул в парик и стал читать на память:
Прибаску Сложу И сказку Скажу. Невежи Ж'yки Вползли в науки И стали патоку Пчел делать обучать. Пчел'aм не век молчать, Что их дурачат; Великий шум во улье начат. Спустился к ним с Парнаса Аполлон И Ж'yков он Всех выгнал вон, Сказал: «Друзья мои, в навоз отсель подите; Они работают, а вы их труд ядите, Да вы же скаредством и патоку вредите!»Притча актерам понравилась, и поэт остался доволен. Он спрыгнул со сцены и упал в кресло.
— Ах, Федор Григорьевич, друзья мои! Гром гремит не всегда из небесной тучи, да иногда и из навозной кучи. Памятуйте об этом, чтоб верное суждение о ближних своих иметь… Сержант! — вдруг резко крикнул он и обернулся. — Что ж обед до сих пор не готов, каналья?
— Давно ждет, ваше превосходительство! — рявкнул от двери дежурный сержант так, что ярославцы вздрогнули.
— Ну, друзья мои, бог не выдаст — свинья не съест. — Александр Петрович перекрестил комедиантов и плюнул через плечо. — Не робей!
Занавес раздвинули, и актеры остались один на один с блестящим двором ее императорского величества. Спектакль начался.
Некоторое время Сумароков сидел неподвижно, глядя на сцену, потом осторожно отодвинул шпалеру и заглянул в узкую щелку. Наблюдал долго и остался доволен.
— Государыня изволит улыбаться, — прошептал он, обернувшись к Федору, загримированному Синавом.
Федор задумчиво кивнул головой — он входил в роль. Сумароков не стал отвлекать его и снова приник к шпалере. Елизавета Петровна улыбалась довольно милостиво. Сумароков успокоился и все же наказал Федору!
— Ты уж, Федор Григорьич, того, — он покрутил в воздухе пальцами, — особливо-то… в раж не входи. Утишься, голубчик!..
— Там видно будет, — усмехнулся Федор. — Текст-то ваш.
— Вот-вот! — обрадовался Александр Петрович. — И читай его на здоровье! Текст — это душа
трагедии, сердце ее. Остальное — от лукавого!— Пора мне, — перебил его Федор и вышел на сцену. «Пронеси и помилуй!» — перекрестился Сумароков и, нашарив рукой стул, сел и вперил свой взгляд в Федора.
Он только теперь заметил, какое живое лицо у актера. Оно ни на минуту не застывало, неуловимо и естественно отражая ту борьбу ума и сердца героя, о которой и хотел рассказатьдраматург, создавая своего Синава. Федор это показывал.В глазах его то вспыхивал, то гас какой-то неукротимый огонь, идущий изнутри. И огонь этот освещал то внутреннее противоборство долга с чувством, о котором сам драматург и не предполагал: Федор облек слово в действо, и слово и действо стали одним единым, разорвать которое было невозможно.
Сумароков узнавал и не узнавал своего Синава. Прежде он только слышал его, теперь — увидел; увидел Синава-человека, которого нужно было либо признать, либо не признать за родное детище.
…Закололась Ильмена, и унесли ее тело воины. Приближался тот монолог, которым, бывало, Никита Бекетов в Шляхетном корпусе доводил зрителей до умопомрачения, до спазм в горле.
На репетициях Федор переигрывал в страсти Никиту. Если Бекетов гремел, гудел колоколом, ломал в отчаянии руки свои, устремляя к небу округлившиеся глаза, то Федор приходил в бешенство и метался по сцене, как рыкающий тигр в клетке, ломающий ее железные прутья.
Сумароков закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, и вдруг услышал тихую исповедь грешника, жалкое, искреннее раскаяние сломленного духом тирана:
Я пролил кровь твою, не ты ее лила… Не ты кинжалом грудь прекрасную пронзила — Моя рука тебя, моя рука сразила!И как жалкая запоздавшая просьба:
Ильмена, отпусти ты мне мою вину — Кляну злодействие, — но поздно уж кляну!На глазах Федора появились слезы, казалось, еще мгновение, и он разрыдается.
Увяла молодость, увяла красота. Закрылись очи те, что кровь мою вспалили. Вы, боги, взяв ее, всего меня лишили!Сумароков оторопел: что ж, выходит, Федор сам не знал, как будет играть? Но ведь это немыслимо!
Сцену безумия Федор сыграл так спокойно, что у Сумарокова мурашки по спине побежали. Как же последний-то монолог станет читать?..
Глаза Федора блестели, голос нарастал с каждой фразой, чувствовалось, что он его сдерживал, как только мог, и наконец дал ему полную волю:
Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю — Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!Дали занавес. Федор быстро прошел за кулисы, тяжело дыша, опустился на лавку, вытянул ноги. Его молча окружили ярославцы. Яша Шумский махал перед его лицом какой-то картонкой, дергал, как паралитик, головой и только повторял:
— Ну, Федор Григорьич… Ну, Федор Григорьич…
Сумароков не знал, что сказать. Всякие слова здесь были бы неуместны, потому что то, что он увидел сейчас, было неожиданным. И Сумароков, не привыкший ни лицемерить, ни фальшивить, поднял Федора с лавки, крепко обнял и трижды по русскому обычаю поцеловал.