Федор Волков
Шрифт:
Тредьяковский таял от ласки вельможи. Низко кланялся, хихикал и бормотал:
— Как ваше сиятельство прикажете… Я завсегда во всеоружии…
— Какие приказы, братец? Я поэтами не командую! Они должны бряцать по собственному вдохновению.
— Я безмерно вдохновлен милостивыми словами вашего сиятельства, — промолвил, сгибаясь надвое, пиита.
— Вдохновлен? Я это заметил еще и до слов твоих. Но в меру, понеже пока на собственных ногах держишься, — рассмеялся Юсупов, отходя к столу.
Заседание открыли без Ломоносова.
Елагин кратко напомнил собравшимся о целях
— Наибольших успехов достигла поэзия драматическая, — заключил Елагин. — Пальма первенства в одной по праву должна принадлежать Александру Петровичу Сумарокову, сему нашему поистине господину Расину российскому.
Все дружно похлопали Сумарокову, который взволнованно раскланялся.
При перечислении заслуживающих внимания драматических произведений Елагин, вероятно по рассеянности, пропустил «Дейдамию», перейдя сразу к обзору поэзии лиро-эпической.
Тредьяковский, сидевший за столом далеко от Елагина, несколько раз привставал и кашлял, стараясь обратить на себя внимание председателя. Занятый докладом, Елагин не замечал беспокойства придворного пииты. Тогда Тредьяковский извлек из внутреннего кармана объемистую рукопись и постучал ею по столу.
— Ки-ки-ри-ки! — негромко пропел Суворов.
— Вы что, Александр Васильевич? — спросил его Елагин.
— Вторые петухи, — кивнул Суворов в сторону Тредьяковского.
Докладчик заметил, наконец, волнение поэта. В отчаянии схватился за голову, виновато улыбнулся и со вздохом сказал:
— Прошу глубочайше извинения у милостивого собрания. Мною в списке перлов лиры трагической пропущено одно творение нашего пииты придворного, уважаемого Василия Кирилловича Тредьяковского. Злосчастная и непозволительная забывчивость моя касается знаменитой «Дейдамии», этой… этого…
— Чудо-великана, — подсказал Суворов.
— Да, этого поистине чудо-великана среди прочих трагедий наших…
— Щуплых и легковесных, — снова подсказал Суворов.
Но Елагин уже не воспользовался его вторичной подсказкой.
Взоры присутствующих с улыбкой обратились на расцветшее, лоснящееся довольством, луноподобное лицо придворного пииты.
Тредьяковский благосклонно раскланялся во все стороны. Кто-то насмешливо захлопал. Кое-кто низко наклонился над столом, чтобы скрыть не в меру широкую улыбку.
Огласили список творений, имеющих быть прочитанными на текущем собрании. Это были — сцены из трагедии молодого поэта M. M. Хераскова «Венецианская монахиня»; диалоги в подражание Платону А. В. Суворова: «Разговор Александра Великого с Геростратом» и «Разговор Кортеца с Монтезумой»; трагедия М. В. Ломоносова «Демофонт».
— К сожалению, нашего досточтимого Михаилы Васильевича пока не видно среди нас, и чтение последней трагедии находится под некоторым сомнением, — сказал Елагин.
Заметив новый вольт Тредьяковского со своею рукописью, Елагин поспешил добавить, не глядя на пииту:
— Считаю необходимым предварить
почтенное собрание, что ноне — день чтения исключительно новых, еще неведомых произведений. Если даже Михайло Васильевич и не пожалует, мы ограничимся уже объявленными творениями. Да вот и он, легок на вспомине…В дверях стояли И. И. Шувалов с Ломоносовым. Первый сделал председателю знак рукой не обращать на них внимания и сел в сторонке, усадив Ломоносова возле себя.
Херасков приступил к чтению «Венецианской монахини».
Молодому поэту было всего девятнадцать лет. Он только что окончил кадетский корпус и сейчас временно заведывал университетской типографией. Он был красив и нервен, с одухотворенным, выразительным лицом. Это уже был человек нового, только что вступающего в жизнь поколения.
Его «Венецианская монахиня» представляла всего лишь отрывочные сцены, но сцены, набросанные смело, горячо и вдохновенно, как и подобало в его возрасте.
Язык «Монахини» был иным по сравнению с языком его прославленных предшественников Ломоносова и Сумарокова. Херасков избегал реторики и декламации, основывал свое произведение на горячем искреннем чувстве, смело пользовался новыми и неожиданными эпитетами. Сцены изобиловали драматизмом и движением, стих лился свободно, без натяжек и насильственного втискивания в размер.
Читал он наизусть, с большим подъемом, поблескивая ясными глазами. Кончил и, раскрасневшийся, опустился на свое место.
Раздались дружные аплодисменты.
Елагин предложил слушателям высказаться по поводу прослушанного произведения. Откликнулось сразу несколько человек.
Первым выступил Сумароков. Он обрушился на молодого поэта со всею своею необузданной горячностью. Упрекал Хераскова в попрании всех незыблемых правил трагической пиитики.
— А кто их устанавливал, эти незыблемые правила? — крикнул с места Херасков.
— Мы! — гордо сказал Сумароков. — Творцы языка российского. По примеру великих гениев Корнеля и Расина.
— Ну, а мы установим свои правила, и без подсказки Расинов ваших, — уверенно сказал Херасков и более уже не прерывал своих критиков ни одним словом.
Сумароков говорил долго. Упрекал молодого поэта в забвении трех священных сценических единств, в опрощении высокого пиитического стиля, в пользовании словами обыденными и подлыми, в низведении поэзии с небес на землю, в страстности неприличной и непозволительной. И еще во многих смертных грехах против священного искусства Аполлонова.
Федор Волков, которому необычайно понравилось произведение нового поэта, никак не мог понять, что заставляет уважаемого им Александра Петровича переться противу истины и очевидности.
Шепнул об этом Олсуфьевой.
— Жрец, оберегая своих жирно умащенных божков, оберегает самого себя, — ответила Елена Павловна.
Ломоносов высказался в том смысле, что мол, творение не закончено, носит отрывочный характер, а потому и не дает возможности судить о нем в целом.
Тредьяковский ставил в вину автору то, что в произведении все уж слишком ясно. Нет ничего от священного оракула, такого, над чем следовало бы хорошенько поразмыслить непосвященным.