Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тем не менее там, в «Иване Денисовиче», он с этой задачей справился великолепно:…

Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит.

А против него сидит Х-123, двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик. Кашу ест.

– Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!

– Кривлянье! – ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной

тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! – (Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок.)

– Но какую трактовку пропустили бы иначе?..

– Ах, пропустили бы? Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!

– Гм, гм, – откашлялся Шухов, стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему.

Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, – и за своё.

– Но слушайте, искусство – это не что, а как.

Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу:

– Нет уж, к чёртовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!

Постоял Шухов, ровно сколько прилично было постоять, отдав кашу. Он ждал, не угостит ли его Цезарь покурить. Но Цезарь совсем об нём не помнил, что он тут, за спиной.

И Шухов, поворотясь, ушёл тихо.

(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 397–398)

Эту сцену, как и весь тот мир, что открылся нам в солженицынском «Иване Денисовиче», мы тоже видим глазами Шухова, который понять смысл этого «образованного разговора», а тем более так точно его запомнить, разумеется, не мог. И тем не менее читатель легко проглатывает эту маленькую условность. Художественную достоверность, реалистическую ткань повествования она не разрушает.

С высказываниями Авиеты на литературные темы дело обстоит, как будто, проще. Сделать этот её монолог достоверным, художественно оправданным, казалось бы, не в пример легче, чем диалог Цезаря с двадцатилетним каторжанином Х-123. Ведь не ушами Шухова мы слышим эти её литературные речи. Однако реалистическая ткань повествования тут не просто рвется, а прямо-таки распадается. Реальная картина превращается в сатирический фельетон, в памфлет:…

Она собралась уже уходить.

Но Дёмка, который в своём углу долго мучился и хмурился, то ли от неперетихающих болей в ноге, то ли от робости вступить в разговор с блестящей девушкой и поэтессой, – теперь отважился и спросил. Спросил непрочищенным горлом, ещё откашлявшись посреди фразы:

– Скажите, пожалуйста… А как вы относитесь к требованиям искренности в литературе?

– Что, что? – живо обернулась к нему Авиета, но с дарящей полуулыбкой, потому что хриплость голоса достаточно высказывала Дёмкину робость. – И сюда эта искренность пролезла? Целую редакцию за эту искренность разогнали, а она опять тут?

Авиета посмотрела на Дёмкино непросвещённое, неразвитое лицо. Не оставалось у неё времени, но и под дурным влиянием оставлять этого пацана не следовало.

(Там же. Стр. 199–200)

На самом деле, конечно, это не Дёмке, а автору понадобилось поднять бурно обсуждавшуюся тогда тему искренности в литературе. Никак не мог он тут её обойти. Но нельзяже вдруг, ни с того, ни с сего, заставить Авиету заговорить об этом. Хотя – почему, собственно, нельзя? В пределах избранной им фельетонной, памфлетной, плакатной эстетики всё можно! Но лучше всё-таки не выходить уж так далеко за границы правдоподобия. И вот он вводит в эту сцену Дёмку с его вопросом.

Правдоподобнее

сцена от этого не становится. Скорее даже наоборот: оттого, что с этим своим вопросом в разглагольствования Авиеты вдруг влез Дёмка, нарочитость, искусственность, подстроенность предоставленной ей возможности высказаться и на эту тему становится даже очевиднее.

Но главное тут – КАК отвечает она на этот Дёмкин вопрос:…

– Слушайте, мальчик! – звонко, сильно, как с трибуны, объявила она. – Искренность никак не может быть главным критерием книги. При неверных мыслях или чуждых настроениях искренность только усиливает вредное действие произведения, искренность – вредна! Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни – вот эту диалектику вы понимаете?

Трудно доходили мысли до Дёмки, он взморщил весь лоб.

– Не совсем, – сказал он.

– Ну хорошо, я вам объясню. – У Авиеты широко были расставлены руки, и белый зигзаг, как молния, бежал с руки на руку через грудь. – Нет ничего легче взять унылый факт как он есть и описать его. Но надо глубоко вспахать, чтобы показать те ростки будущего, которые не видны.

– Ростки…

– Что??

– Ростки сами должны прорасти, – торопился вставить Дёмка, – а если их пропахать, они не вырастут.

– Ну хорошо, мы не о сельском хозяйстве говорим. Мальчик! Говорить народу правду – это совсем не значит говорить плохое, тыкать в недостатки. Можно бесстрашно говорить о хорошем – чтоб оно стало ещё лучше! Откуда это фальшивое требование так называемой «суровой правды»? Да почему вдруг правда должна быть суровой? Почему она не должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической! Вся литература наша должна стать праздничной! В конце концов людей обижает, когда об их жизни пишут мрачно. Им нравится, когда о ней пишут, украшая её.

(Там же. Стр. 200)

Это уже даже не фельетон, а –фарс!

На обсуждении «Ракового корпуса» это слово тоже прозвучало. И именно вот в этой связи. И Александр Исаевич не оставил его без ответа:…

А. Солженицын.

Об Авиете: говорят, фельетон – согласен. Говорят, фарс – согласен. Говорят, я сорвался со своего метода, – согласен. Но фельетон не мой и фарс – не мой. Я применил здесь недопустимый прием, – в Авиете нет ни одного моего слова, – она говорит слова, сказанные за последние 15 лет крупнейшими нашими писателями и литературоведами. Сточки зрения вечности, – не надо бы эту главу. Но ведь как долго произносились подобные слова с трибун повыше этой, перед аудиториями побольше этой. Справедливо лизабыть об этом? Да, это откровенный фарс, но не мой.

(Обсуждение первой части повести «Раковый корпус» на заседании секции прозы Московской писательской организации. 17 ноября 1968 года. В кн.: Александр Солженицын Собрание сочинений. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186)

Помню, как удивило меня тогда это его объяснение.

Удивило своей наивностью.

«Кто они, – подумал я, – эти крупнейшие наши писатели и литературоведы?»

Ермилов, на даче которого к вывешенному на заборе предупреждению: «Осторожно! Злая собака» кто-то приписал: «И беспринципная»?

Или, может быть, Перцов, о котором ходила тогда такая эпиграмма:

Не страдает верхоглядством

Виктор Осипыч Перцов.

Он грешит приспособлядством,

Виктор Осипыч Перцов.

Или Грибачев с его злобно-яростными выступлениями против самовыражения? Так и о нем тоже – и именно по поводу вот этих самых его статей была сложена эпиграмма:

Едва успел стихи твои забыть,

А ты уже статьей меня тревожишь.

Поэтом можешь ты не быть.

Но критиком ты быть – не можешь.

Поделиться с друзьями: