Феномен
Шрифт:
Озоруев с Потаповым не только работали вместе, они дружили. Вернее, пытались дружить. Были они ровесники, оба из безотцовщины. Нуждались друг в друге не бескорыстно, по-хорошему завидовали один другому (Озоруев — семейной устроенности Потапова, Потапов — озоруевской свободе, независимости холостяцкой). И — что восхищало обоих — обходились без традиционной рыбалки, охотничьих домиков, не парились вместе, или «свально», в казенной финской баньке, выясняли не отношения, а как бы сомнения проясняли. Лет пять тому назад, когда, обмениваясь репликами с новоявленным парторгом фабрики (Озоруев пришел на фабрику из секретарей райкома, как бы с понижением в карьере), Потапов попробовал нести привычный для него вздор, озадачивая парторга фразочками типа: «Все надоело, Озоруев!» —
С Потаповым подобные «капризы» приключались не впервые, о чем Озоруев понятия не имел; но именно тогда, по достижении Потаповым «сороковки», начался в его поведении этот все возрастающий крен в беспричинную унылость, в душевную апатию, возникшую то ли от духовного голода, то ли от переутомления (физического в том числе). Нужно отдать должное Потапову: он никогда не вызывал Озоруева на подобные разговоры при посторонних, вообще на людях, но всегда с глазу на глаз, а значит, и ничего провокационного эти его фразочки в себе не несли. Потапову, как воздух, необходимы были озоруевские контрдоводы, озоруевская горячность, подчас гнев и чуть ли не озоруевская ненависть: они лечили, они восстанавливали, они затягивали ожоги на потаповской совести, не давая задохнуться в собственном неверии, в подступившей к сердцу боязни смерти, в мерзких снах, когда снились черви и порожние космические пространства, дышащие на Потапова вековечным инеем.
— Послушай, Иван, — Озоруев отхлебнул чаю из чашки и как-то застенчиво глянул на разбитую губу товарища, — а знаешь, ничего не случится, если ты еще денек поболеешь, а, Иван? В больницу ложиться не обязательно, а в себя малость прийти — необходимо. Только не отключай телефон: будешь работать по проводу, если понадобишься. Остальное беру на себя. Мужикам, которые задергаются, объясню в лучшем виде: так, мол, и так, обойдетесь. Подменю, Ваня, не переживай. Цеха план шьют, начальники у тебя в порядке. И вообще, сам знаешь, без директора фабрика не закроется: будет фурычить. Президенты приходят и уходят, а государство остается. Согласен?
— Согласен. Более того: ни завтра, ни через месяц на фабрику больше не пойду.
— Ну вот!.. Обиделся, что ли?
— Вовсе нет. Разве я не сказал тебе про это самое вчера? Прости, Гриша, ушел я с фабрики. Уволился. Всё!
— Старо, — хмыкнул Сергей, вклиниваясь в беседу взрослых.
— Что старо? — как-то нехотя, и в то же время непритворно грустно обратился Потапов к сыну.
— А все эти уходы значительных лиц. Анахронизм, папочка, такой же, как ваша неработающая фабричная труба дореволюционная, ты ведь ее «анахронизмом» величаешь? Все эти побеги многозначительные — от семьи, от должности, от поклонников — банально, потому что неискренне. Игра воображения. Фильм с таким сюжетом недавно крутили, заграничный. Там один деятель тоже как бы перестал быть самим собой, другим маршрутом по жизни поехал: на работу не вышел, стал на скрипке играть… Правда, у него в банке миллион пылился.
Не дослушав Сергея, Потапов повернулся к Озоруеву.
— Слышь-ка, Григорий Алексеевич, у меня к тебе просьба.
Озоруев, не пришедший в себя после заявления Потапова, словно поперхнувшийся догадкой: «А Кузьмич-то не шутит, интонация не та», — невесело улыбнулся.
— И какая же просьба?
— Девочку на работу устрой. Чтобы с общежитием, с авансом, все, как положено. И шефство над ней возьми. Потому что хорошая девочка. Необходимо ей помочь.
— И кто же это?
— А рядом с тобой сидит. Настей звать.
— Что это вы, Иван Кузьмич?! Может, я не хочу на фабрику?
— Не обязательно подметки клеить, Настя. Иди шить. К машине. В ученицы — на закройщицу или на контроль, к Макаровне в стажерки. Она из тебя первоклассного эксперта по качеству сделает. Не хочешь? А куда тебе, кроме фабрики? В Технологический — не пройдешь, готовиться нужно год. Возвращайся тогда в Щелкуны.
Не за первого же встречного подонка замуж идти? — метнул Потапов в сторону сына искорку взгляда, едва приметную. — Он ведь тебя за дурочку сельскую почитать будет. Разве не так?! Ты мне что о ней по телефону бормотал сегодня утром?! — не сдержался Иван Кузьмич, дал Сергею оборотку за его саркастическое «старо». — А ведь ты, сынок, штанов ее розовых не стоишь! Вот ведь дело-то какое…— Напрасно кипятишься, отец. Лично я твой протест поддерживаю, если это действительно протест! Ни к чему только демонстрации. Все эти оповещения предварительные. Эффектные. Они раздражают окружающих. Уходить в себя нужно тихо, беззвучно, философски. То есть по убеждению, а не со злости на кого-то. Прости, поучаю…
— Та-ак, значит, поддерживаешь его капризы? Логично: яблочко от яблоньки… Скажи на милость, протестанты нашлись! — Мария заскребла ногтем по сигаретной пачке. — И куда же ты, сыночек, или откуда уходить собрался? Может, посоветуешься с матерью перед дальней дорогой? Или мне тоже уйти? Только ведь я не «от себя» и не «в себя», а прежде всего — от вас уйду! На другое местожительство. Мы здесь и так все на солидном расстоянии друг от друга проживаем, но все же как бы в одной галактике, в квартире этой осточертевшей. Придется подыскивать…
— Друзья, друзья! Давайте-ка вот о чем договоримся: об очередности. — Озоруев поднялся из-за стола. — Первыми все же уходим мы вот с этой девушкой, вас, кажется, Настей зовут? А затем уж все остальные расходятся. Но, ежели по справедливости хотите, вот вам мой совет: уходить по старшинству. Потапов первым захворал, запросился наружу из себя, — значит, его первого и обслуживать надлежит, спасать. Чтобы заново родиться, хотя бы блохой, необходимо умереть человеком, говорят буддисты. А разве мы допустим, чтобы кто-то из нас преждевременно в блоху превратился? Ни боже кой! Спасать! Пойдем-ка, Ваня, к тебе в уголок, напишешь объяснительную. «Армянские чернила» имеются?
— Пять звездочек годится?
— Годится.
— И это вы говорите: «Годится»? Партийная совесть фабрики? А как же с постановлением против пьянства? С «добровольным сумасшествием» и прочими цитатами? С дебильными детишками? — иронизировал Сергей.
— Ради спасения души человеческой можно и с Мефистофелем спознаться, не токмо что с коньяком. Тем более что мы по маленькой. Для аккомпанемента. Спасибо, Машенька, накормила, и… где там у вас раскладушка, на всякий случай?
Ушли, затворились в кабинете Потапов с Озоруевым, и в комнате Марии, в той самой, где только что ужинали всей семьей, наступила настороженная, искусственная тишина.
Но прежде хочется пояснить, почему именно Мария занимала в квартире самую большую комнату. Во-первых, у нее чаще бывали гости: сотрудники газеты, иногородние корреспонденты, просто посетители, «персонажи» и просители из будущих статей, очерков, репортажей. Короче говоря, в доме ей принадлежала гостиная. Там стояла ее широкая арабская тахта-кровать, приземистая, напоминавшая скорее театральные подмостки, нежели спальную принадлежность; там же имелся диванчик для посетителей, кресла, письменный стол и несколько застекленных книжных полок, где под книгами, в нижних, глухих, без стекла отделениях стенки прятались все ее личные вещички — туалетные и писчебумажные, парфюмерные и сувенирные, коробки с обувью и стопки журналов мод. Ни пыльных ковров, ни холодного хрусталя. На книжном шкафу — бамбуковый вьетнамский парусник. По стенам — несколько картин местных художников, ее друзей, подрабатывающих в редакции фотографированием и гравюрками-заставками.
Сейчас, когда мужчины покинули комнату (Сергей ушел к себе, пожелав женщинам спокойной ночи), тишина в комнате как бы переливалась через край, так ее было много для двоих; но Мария не знала Насти, которую ничто не могло смутить, когда она чувствовала себя правой: «Куда ж я отсюда пойду, если идти мне сегодня некуда, ни с кем не успела договориться».
— Послушай, Настя, давай поговорим откровенно. Можешь — откровенно? Мне многое неясно, понимаешь?
— Не понимаю, но — спрашивайте.