Фердинанд Врангель. След на земле
Шрифт:
И все же, укреплялся мыслью Врангель, эта опаснейшая работа по исследованию новых земель не забудется никогда. Научные открытия прославляют представителей нации, осуществляющих их, но результатами пользуется все человечество. Карты Аляски, ее берегов, морей, прилегающих островов пестрят русскими названиями, и если у граждан Соединенных Штатов не умерла совесть, если им действительно дороги имена первопроходцев, они не будут менять их на другие, сохранят навсегда.
Вот и ветряные мельницы. Знают свое дело, работают. Сегодня можно пройти и подальше: дышится легко. Хорошая, каменная мельница стоит в имении покойного Ивана Федоровича Крузенштерна Кильтси. Ей уже, пожалуй, три столетия. Говорят, самая старая в Эстляндии. Хозяина имения пережила. Переживет еще и многих. И там же, недалеко от парка, лежит культовый камень. По преданию, один из трех камней, брошенных древним героем на кильтсикском поле, когда он отбивался от волков. А уж с этим камнем еще многие столетия ничего не случится. Они покрепче, чем люди.
Сколько же лет назад скончался Крузенштерн? Уж двадцать с лишним. Но незадолго до смерти успел посодействовать в организации экспедиции Кашеварова, горячо поддержал ее. До конца дней в нем жил и бился пытливый дух познания нового. Не только сам Врангель, многие обязаны ему тем, что он вывел их в люди!
И давно уже нет Кирилла Тимофеевича Хлебникова. Зайдя однажды в гости в Петербурге вместе со штурманом Иваном Васильевым, вдруг почувствовал себя плохо уже на улице.
Страшным образом обошлась судьба с этим достойнейшим человеком. Где томится он после трагического восстания на Сенатской площади — долгое время никто ничего о нем не знал. Вроде был человек — и нет его, сгинул безвестно. И вот, в январе, помнится, пятьдесят девятого года, восстал, как феникс из пепла, навестил на петербургской квартире, худой, постаревший, изможденный, и нет в глазах уж прежнего огня, потухли. Швейцар не хотел пускать, подозрительным показался: «Какой такой Батеньков? Знать не знаю!» Да и сам Гавриил Степанович поначалу стушевался, не находил нужный тон. Слово за слово разговорились. И от жуткой исповеди его стало не по себе. Из окна квартиры было видно, как заходящее солнце золотит шпиль Петропавловской крепости, и, заглядевшись на крепость, Батеньков будничным голосом сказал: «Со стороны красиво смотрится, а внутри-то, в каменном мешке, немножко иначе. Я, Фердинанд Петрович, двадцать лет там томился, и почти все время — в одиночной камере». — «Да за что же так, Гавриил Степанович?» — «Особо опасный государственный преступник. Сначала, после вынесения приговора, — в Свартгольмском форте, на Аландских островах сидел, уж потом — в этой крепости. Камера десять аршин на шесть и четыре в высоту, окно наклонное, солнышко лишь изредка попадет. С солдатами караульными не побеседуешь. Что ни спросишь, ответ один: „Не велено говорить“. Из знакомых ко мне лишь невесту пропускали, по личному указанию Сперанского, а он был членом Верховного уголовного суда по нашему делу, от Государственного совета. Приходит милая и отважная моя невеста и тайком передает указания от Сперанского: держаться стойко, все отрицать, он, Михаил Михайлович, добьется моей свободы. Уж потом, живя в ссылке в Сибири после отбытия заключения, узнал я, что как член суда над нами Сперанский требовал и для меня смертной казни, как для особо опасного преступника». — «Неужто были на то основания?» — «У него лично — были. Боялся за собственную судьбу, как бы по слабости душевной я его не выдал. Мы ж на его поддержку рассчитывали. Собирались вместе с Мордвиновым Николаем Семеновичем [51] ввести, в случае победы восстания в состав Временного правления как людей уважаемых и близких нам по либеральным взглядам. Он кое-что знал о наших планах. По указанию Трубецкого [52] я поддерживал связь заговорщиков со Сперанским и на некоторые идеи прозрачно ему намекал. А ему много говорить и не надо было, понимал с полуслова. Вначале вроде бы и склонялся к поддержке, а затем, в период междуцарствия, вижу — замкнулся, от острых разговоров уходит и даже общества моего явно избегает. Если же невзначай столкнемся в его доме, а я продолжал у него жить, советует держаться поосторожнее. Незадолго до рокового дня я Рылееву прямо заявил, что насчет Мордвинова ничего сказать не могу, потому что не знаю, а вот на Сперанского рассчитывать не стоит, ни в какие комитеты и Временные правления не войдет. Что повлияло на него, только гадать можно. Но, думаю, присущий ему как опытному государственному человеку инстинкт самосохранения. Вот еще одна деталька интересная, о чем узнал: получив письмо от брата старшего, что не желает он провозглашать себя новым императором, Николай первым делом позвал к себе Сперанского и поручил ему манифест составить о своем вступлении на престол. Тут Сперанский окончательно и определил свой выбор».
51
Мордвинов, Николай Степанович (1754—1845) — русский государственный и общественный деятель, экономист, сторонник либеральных преобразований. В начале 1800-х годов — ближайший сотрудник Сперанского по разработке плана улучшения финансовой системы России. В 1826 г. единственный из членов Верховного уголовного суда отказался подписать смертный приговор декабристам.
52
Трубецкой, Сергей Петрович (1790—1860) — декабрист, князь, гвардейский полковник. Один из основателей Северного общества декабристов. Накануне восстания 14 декабря 1825 г. был избран диктатором, но, считая восстание неподготовленным, на Сенатскую площадь не явился.
Кажется, Батеньков сделал в то время паузу в рассказе, молча пил чай, словно раздумывая, продолжать ли дальше столь же откровенно. Молчал и Врангель, потрясенный услышанным. И Батеньков вновь заговорил: «Вплоть до последнего дня кое у кого из нашего круга, у того же Рылеева, таилась надежда, что Сперанский еще не сказал своего последнего слова, меня умоляли встретиться с ним наедине, поговорить. Но он этого не хотел. Я был в приемной вместе с его дочерью, о чем-то болтал с ней, а он позвал ее. Я вошел вместе с ней. Никакого приватного разговора, конечно, не получилось. Михаил Михайлович и не заговаривал со мной, обращался лишь к дочери. Сказал Елизавете Михайловне, что пора ей снять траур, новый император уже известен. Она живо так спросила: „Кто же, надеюсь, Николай Павлович?“ — „Так и есть, — отвечал ей Сперанский, — с чем я вас и поздравляю“. — „О, я так рада! Думаю, все женщины будут рады этому“. Сперанский поет в унисон: „Да, твою радость понимаю, и сам рад. Человек он необыкновенный и обещает нового Петра“. Яснее не скажешь, и все же я позволил себе вопрос: „Царствование его, надо думать, будет продолжением прежнего?“ — подразумевая под этим сохранение самодержавия и отказ от реформ. И Сперанский с холодком в голосе тут же мне и ответил: „Разумеется. Так и объявить назначено“. И отсюда я заключил, что на поддержку восстания со стороны Сената и Государственного совета никаких надежд нет. Помчался к Рылееву и сообщил ему о беседе со Сперанским и что надежды, кои мы питали на сочувствие планам государственных мужей, рухнули и надо немедленно отменить вывод на площадь войск. Но он был упрям, и я его не убедил. Утопающий, известно, хватается и за соломинку. Решили попытаться последний раз повлиять на Сперанского. Вечером трое из нашего круга, все были вхожи к Сперанскому, кроме меня — Краснокутский и Корнилович, приехали к нему и с полчаса говорили с ним перед назначенным на восемь вечера чрезвычайным заседанием Государственного совета. Беседа ни к чему, конечно, не привела, и смысл заявления нам Сперанского сводился к тому, что, мол, не вмешивайте меня в ваши противоправные дела, оставьте меня в покое. Ничего завтра не начинайте. Так будет лучше и для вас всех, и для государства. Но уже оповещены верные войска, в которых были наши люди, и ничего остановить невозможно. Поздно вечером все наши, кто стоял во главе движения, собрались в доме на Мойке, у Рылеева. Я сказал, чтоб на Сперанского не рассчитывали, никуда не войдет. Возникли сомнения и насчет Мордвинова. Кто-то предложил заменить его кандидатуру Трубецким. А меня решили выдвинуть в состав
Временного правления.Не буду говорить о провале нашего выступления, о моем аресте. Я все отрицал, запирался. Потом понял: кто-то уже показал на меня как на активного участника. На допросах иногда присутствовал и Николай, интересовался, насколько был связан с нами Сперанский, и Михаил Михайлович тоже был при этом и, бледный, слушал, что я отвечу. Я отвечал: «Не был связан никоим образом, никакого отношения к нашему кругу не имел». Меня запугивали, требуя показаний против него, грозили казнью смертной. Если же раскроюсь и расскажу, сулили освобождение и полное прощение всех грехов. Но как я мог показать против учителя и почти друга! Когда Николаю надоело возиться со мной, взялись другие: Бенкендорф, а я с ним ранее был на близкой ноге, начальник Генерального штаба Дибич, великий князь Михаил. И все призывали к чистосердечному признанию.
Я ужасно устал от всего этого. Иногда был близок к сумасшествию. А другой раз, находясь в здравом рассудке, намеренно разыгрывал его, чтоб от меня отвязались. Однажды, устав от всего, от вопросов о причастности Сперанского, я решил, что сделаю письменное заявление и открыто признаю благородство того дела, в коем участвовал. Я сел писать и назвал это дело лучшим делом в моей жизни, заявил, что не только член тайного общества, но и член самый деятельный. И это общество не было крамольным, но политическим. И оно состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ибо никто не действовал из своекорыстия, но в самых высоких целях, во имя прав народа. И это не был мятеж, но опыт политической революции. Наша беда была в малочисленности, но то, что глас свободы прозвучал, хотя и ненадолго, не должно забыться.
Чуть позднее я взял на себя даже больше, чем заявил в письме. Не знаю, что толкнуло меня на это, но я приписал себе намерения, коих никогда не имел. Заявил, что из честолюбия хотел стать регентом малолетнего Александра II и, устранив возможных конкурентов, стать полноправным правителем России. Может быть, с моей стороны тут сказался приступ безумия, но тогда я думал об одном: надо любым образом отвести подозрения от Сперанского. Мне все равно пропадать, а он пусть уцелеет. Да и в чем была его вина, кроме того, что он, по моей же инициативе, иногда вел со мной острые политические беседы. Я не мог потерпеть, чтобы он пострадал из-за меня.
Но последнее признание, скорее это был самооговор, обошлось мне дорого. Не сомневаюсь, Николай увидел во мне личного врага, посягавшего на императорскую власть. Думаю, после того меня и решили надолго запрятать в одиночную камеру, окружить имя узника полным молчанием, чтобы никто не знал, где я и что со мной.
Много позднее, в Сибири, куда отправился на поселение, один из наших, тоже ссыльных, располагавший сведениями, как нас судили, сказал мне, что Сперанский спасти меня не пытался. Напротив, внес мое имя в число заговорщиков, подлежащих смертной казни. Думаю, он все же боялся, что когда-нибудь я могу проболтаться и выдать его. Но большинство других членов суда решило, что такое наказание для меня будет чрезмерным... Да ладно, — Батеньков прощающе взмахнул рукой, — я его не виню. Думаю, он не раз каялся потом, что хотел мне зла...»
Как бывает с долго молчавшими и таившими свою боль при себе, Батеньков, вероятно, испытывал потребность наконец-то выговориться, излить наболевшее перед человеком, коего считал давним другом. Тем более что он, Врангель, был хорошо знаком и со Сперанским в его сибирский, генерал-губернаторский, период жизни и понимал, как близки были в то время Батеньков и Сперанский.
«А сейчас что? Сибирская ссылка завершилась? И где вы, Гавриил Степанович, жили в Сибири?» — потрясенный услышанным, он тогда перешел почти на шепот. «Я жил в Томске, — склонив голову, продолжал Батеньков. — По освобождении из крепости мне, по высочайшему как говорят, повелению было предложено самому выбрать место сибирской ссылки. Полагаю, спустя двадцать лет Николай все ж испытал какую-то жалость к моей судьбе. Только тем и могу объяснить свободу выбора. Я предпочел город моей юности, Томск. Когда-то, давным-давно, у меня была там невеста, оставались и друзья. Пока сидел в одиночке, так изменился, что друзья в Томске с трудом могли меня признать. Былая невеста, Полина, давно считала меня мертвым и каждый год служила панихиду. Она давно была замужем, у нее были дети, и я привязался к ним, не требуя для себя ничего большего, как возможности иногда погостить у них. Друзья помогли приобрести участок под городом. Поставил там избу, крытую по-малороссийски соломой, разбил огород и стал жить-поживать одиноким хуторянином. Любил работать в садике и на огороде, ухаживать за скотиной — коровой и курами. Надо было просидеть двадцать лет в каземате, чтобы понять какое это благо жизнь, возможность соприкасаться со всем, что живет: с землей, деревьями, птицами... Этого вполне достаточно, чтобы любить жизнь. Много читал, газеты, книги. Полюбил купание в холодной воде реки Томи, вплоть до заморозков. В городе распространилась весть, что я, так сказать, воскрес из мертвых и опять появился здесь. Стали приглашать в компании, на разные общественные развлечения, и даже большие тузы. Но я никуда не ходил: зачем ссыльному обременять своим присутствием благородные собрания? А вдруг у них будут от этого неприятности? Мне этого и не надо было. Уже привык к уединению. Большое общество меня стесняло. И одевался очень просто. Парадного костюма не имел. С меня было достаточно, что принимали меня в семье бывшей невесты, Полины Николаевны, и еще в одной семье, весьма ко мне расположенной. А если кто сам навещал меня на хуторе „Соломенный“, так тех я всегда принимал по возможности хлебосольно и был благодарен им, что не забывают. Из таких, приятных мне людей у меня, пожалуй, чаще других бывал граф Муравьев-Амурский, генерал-губернатор Сибири. По дороге из Иркутска в Петербург да и на обратном пути обычно заезжал ко мне на хутор, пили чай, беседовали. Иногда говорили и о былом, когда до переезда в Петербург я жил в Сибири. Случалось, вспоминали и сибирские реформы Сперанского и мое участие в них. О Михаиле Михайловиче с хулой я никогда не отзывался, поминал о нем лишь хорошее, то, что было мне дорого. Хотя уже знал через ссыльных, о том, как он вел себя в Верховном суде, когда решалась наша судьба.
Теперь вот домик купил в Калуге. Хочу там пожить. Попал, как и другие, под амнистию. Возвращены права потомственного дворянина. Честно говоря, не знаю, что буду с этими правами делать. Но все ж приятно и это, на старости-то лет».
«А семьей, Гавриил Степанович, так и не обзавелись?» — «Нет, и не обзавелся, да и не тянет. И детишек поздно заводить. Как-нибудь бобылем доживу. Да и много ли осталось жить-то?»
Такая вот удивительная получилась встреча, поразительная по откровенности исповедь. Как далеко разошлись их судьбы после рокового декабрьского дня двадцать пятого года! Уже не задумываясь о том, правы или не правы были Батеньков и его сподвижники (в глубине души по-прежнему полагал, что были не правы), испытывал лишь глубочайшее сострадание к нему, уважение к мужественной его позиции во время следствия, к желанию оградить от судилища старшего наставника, которому многим был обязан. И в этом Батеньков полностью раскрыл себя как человека высокой чести и достоинства.
Когда прощались, спросил: «Может, я чем-то могу помочь вам, Гавриил Степанович, в чем-то посодействовать? Ради Бога, не стесняйтесь. Буду лишь рад быть вам полезным». — «Спасибо, но я ни в чем, Фердинанд Петрович, не нуждаюсь. Потребности мои ныне весьма скромные, и я вполне могу удовлетворить их собственными силами. А что приняли меня и выслушали, за это благодарен. Поверьте, со мной такое бывает нечасто. Вы, кажется, первый, с кем говорил так открыто. Иногда этот груз душевный становится слишком тяжел. Захотелось хоть чуть-чуть переложить и на другого. Теперь легче. Надеюсь, поймете и оправдаете меня. Мне важно было, чтобы кто-то знал из близких. Проезжал через Петербург и подумал, почему бы не зайти. Может, как-нибудь забреду и еще, но не знаю. Иногда и одной встречи достаточно».