Ферма
Шрифт:
– Да, – подхватила мать, круто повернувшись к Пегги, – было время, этому молодому джентльмену, набитому гарвардской премудростью, и его утонченной бостонке жене приходилось по воскресеньям расставлять у шоссе козлы с широкой доской и продавать ягоды проезжающим!
Странно было, что вдруг Джоан и какая-то прежняя часть меня самого вплелись в творимую матерью легенду о ферме.
– Нас это ничуть не смущало, – сказал я как бы для того, чтобы приблизить себя к живой действительности и к той жене, которая не помогала мне торговать клубникой.
– Вас это приводило в ярость, – решительно заявила мать. – Вы всегда боялись, что к вам никто и не подойдет. – И добавила, в объяснение Пегги: – Сам он клубники не ест, вот ему и не верилось, что могут найтись на нее охотники.
– Теперь он ест клубнику, – заметила Пегги.
Мать оглянулась на меня.
– Правда ешь?
– С мороженым, – сказал я.
– А кто был этот старик? – спросил Ричард.
Мать заморгала глазами.
– Какой старик?
– С которым вы советовались насчет всяких
– А-а! Ну, эта история, пожалуй, не для твоих ушей. Как тебе кажется, Пегги?
– Я не знаю, о чем идет речь.
– Видишь ли, Ричард, это один старый наш родственник, дядя Руп его звали. Говорят, он когда-то очень хорошо относился к моей матери. И даже, говорят, продолжал к ней так относиться, когда уж вроде это было и ни к чему. Во всяком случае, я всегда оставалась его любимицей, так что, может, и в самом деле что-то здесь кроется. Он единственный, кто меня считал даже хорошенькой.
– Это очень странно, – сказал Ричард.
Мать посмотрела на него испытующе, но блестящие глаза и написанная на лице неподдельная заинтересованность казались достаточно надежной гарантией. Она сказала:
– Я и сама так думала.
Пегги, замершая было в минуту опасности, перевела дух и сказала:
– Ричард, тебе уже час назад следовало быть в постели.
– Мне совсем не хочется спать, – ответил он. Наверно, это от перемены климата. Может быть, высота имеет значение. На Эвересте, например, люди вообще почти лишаются сна.
Я спросил мать:
– Ты не выбросила мои старые сборники научно-фантастических рассказов? Ричард как раз начал увлекаться научной фантастикой.
– Это читаешь с таким приятным страхом, – сказал он.
– Все где было, там и есть, – ответила мне мать усталым голосом, в котором притаилась нотка непонятной досады.
Я подошел к окну, выходившему в сторону конюшни, которая сейчас тускло маячила на фоне ночного неба, загораживая звезды; под окном тянулись полки, где книги стояли и лежали вперемешку, и там, под романами Торна Смита и П. Дж. Вудхауза (когда-то они мне казались смешными, а сейчас одним видом своих истрепанных, старомодных обложек воскресили пыльную скуку тех бесконечных летних дней, когда я ждал получения водительских прав, открывавших мне путь к спасению от фермы), – о чудо! – были целехоньки все пухлые, жухлые томики серии, выпущенной в сороковых годах издательством «Даблдэй». Под разрушительным действием времени выцвели не только корешки, но и края переплетов, где их не прикрывала соседняя книга. С помощью этой убогой взятки я увел Ричарда наверх. «Не забудь вычистить зубы», – крикнула Пегги вдогонку. Я подоткнул ему одеяло, подложил лишнюю подушку под голову и ушел, чувствуя на губах вкус зубной пасты от его поцелуя. Лампу я оставил включенной у изголовья – старую настольную лампу с вырезанным зубчиками бумажным абажуром, под которой, бывало, мирно спал мой отец, хотя свет бил ему прямо в глаза. Я ее нашел в углу, где она стояла без дела, обвитая паутиной.
Внизу женщины мыли посуду. Мне с особенной ясностью, благодаря только что виденному портрету, вспомнилось, как Джоан систематически обижала мою мать своей чрезмерной готовностью помогать ей по хозяйству. Мать была невероятно чувствительна ко всему, что могло быть истолковано как попытка ее вытеснить, – может быть, оттого, что в свое время таким попыткам свирепо сопротивлялась ее мать, властвовавшая на кухне до самой смерти, а умерла она семидесяти девяти лет. Но я увидел, что командный пост у раковины захватила Пегги, а мать лишь покорно подносит ей грязную посуду и убирает вымытую. Это не была кажущаяся покорность; в окружавшей мать атмосфере – а к малейшим колебаниям в этой атмосфере я более чувствителен, чем к переменам погоды, – не было никаких признаков скрытой бури; и опять меня поразило, до чего слаба она стала. Она подавала Пегги тарелки осторожными, нащупывающими движениями тяжелобольного человека. Когда с посудой было покончено, она не торопясь достала из буфета три бокала, бутылку хереса, единственную в доме, и целлофановый мешочек с соленым печеньем; после чего мы перешли в гостиную и возобновили разговор.
Разговор… Мое детство и отрочество прошли под разговор, никогда, казалось, не прекращавшийся. У нас в доме разговор был все – пища и любовь, Бог и Дьявол, исповедь, философия и гимнастика. И даже после того, как перестали звучать чеканно размеренные сентенции моего деда, которым особый вес и внушительность придавали частые глубокомысленные покашливания и воздевания к небу сухих, пергаментных рук; после того, как навсегда умолкла тягучая, иронически высокопарная речь отца, голос матери, то возвышаясь, то понижаясь, теряясь во вздохах и вновь возникая, послушный усилию воли, порою тихий, почти неразличимый в гуле природы, а потом вдруг властно заявляющий о себе с неизвестно откуда взявшейся силой, – этот голос, превозмогая все немощи, и расширение сердца, и эмфизему легких, сумел сохранить нерушимым сплошной звуковой поток, который омывал меня чуть не с начала жизни. Разговор в нашем доме вращался по замкнутой кривой, вбиравшей в себя и прошлое и настоящее, снова и снова приходя к одной точке и вновь от нее отправляясь, точно в поисках окончательного устойчивого равновесия. Мать смутили слова, час назад сказанные мной об отце: «Он здесь никогда не хозяйничал», потому что их можно было понять так: ферма тяготила его и сократила ему жизнь. Для меня это был факт; для матери – тревожная догадка. И в стремлении оправдаться, обрести равновесие
она, обращаясь к Пегги, пустилась в пространное, замысловатое и дотошное описание финансовых и семейных обстоятельств, которые обусловили этот шаг. По ее рассказу, который я слышал много раз, и всегда с небольшими изменениями, выходило так, что олинджерский дом был слишком велик и ее матери стало не под силу с ним справляться. («Кстати, ты мне очень напоминаешь мою мать, – сказала она Пегги. – Она, правда, была не рыжая, но такая же энергичная, как ты, и такая же ловкая с посудой, и востроносая такая же. Унаследуй я материн нос, а не отцовскую грушу, я бы, может, не коротала теперь свой век выжившей из ума бобылкой».) Мой дедушка впал в меланхолию. Моего отца едва не свели раньше времени в могилу счета за отопление и за ремонт. Мне, ее сыну, грозила опасность вырасти «типичным олинджерским балбесом – надо знать этих людей, Пегги, чтобы представить себе, что это такое. Ты не поверишь, они там совершенно серьезно убеждены, что Олинджер – центр мироздания. Никуда не хотят ездить, ничему не хотят учиться, ничего не хотят делать, все бы только сидели и любовались друг на дружку. Я не захотела, чтобы мой единственный сын вырос олинджерцем, я хотела, чтобы он вырос человеком. Вот она и привезла меня сюда. А что касается моего отца, то «мы с мужем, Пегги, были люди простые, без особых фантазий, а уж если одному из нас по-настоящему хотелось чего-нибудь, другой всегда помогал ему это получить. У меня за всю жизнь было два… нет, три настоящих желания. Сперва мне хотелось иметь верховую лошадь, и отец мне ее подарил, но, когда мы переехали в город, пришлось с ней расстаться. А другие два настоящих желания были – иметь сына и иметь ферму; и оба они исполнились благодаря Джорджу».Пегги спросила:
– А у него какие были желания?
Мать наклонила голову набок, точно вслушиваясь в отдаленный крик какой-то птицы.
Вопрос ясно и четко сложился у Пегги в голове, и она постаралась передать эту ясность и четкость словами:
– Какое желание вы ему помогли осуществить? Он дал вам Джоя и ферму; а что вы ему дали? – Тон был самый вежливый, но из-под век, еще по городскому оттененных зеленой тушью, смотрели зловеще усталые глаза.
Сердце во мне упало; пальцы, сжимавшие холодную ножку бокала, налились жаром и словно распухли. Меня всегда страшили паузы в речи матери – долгие паузы, когда ее душа покидала глаза и язык и ныряла в безмолвие, в глухой мрак, где я был бы погребен нерожденным, если б она не сжалилась надо мной.
– Как что? – наконец произнесла она, широко разведя руками. – А свободу?
В этом ответе, этой отважной попытке оправдать свое супружество ожил весь былой ум матери, и я с испугом увидел, что Пегги смутилась. У нее упрямо отвердел подбородок, и я почувствовал ее внутренний протест против сложного сплетения натяжек и допущений, куда так гармонично вписалось слово «свобода» в качестве обозначения той тревожной смятенности, что постоянно томила моего отца; такой же протест вызвало бы у нее желание пригнать по ней платье с чужого плеча. Моя мать в мифах, творимых из собственной жизни, похожа была на математика, который, приняв за исходную точку некое строго ограниченное предположение, изощряется в таких кульбитах и экивоках мысли, в установлении таких парадоксальных зависимостей, что человеку со стороны, свободному от пут его логики, все это не может не показаться досужим умствованием. А для нее после смерти моего отца и после того, как я разошелся с Джоан, никого не осталось «не со стороны» – никого, кроме меня, да еще обожающих ее собак.
Пегги резко спросила:
– Разве свобода – вещь, которую можно дать кому– то?
Ее явно злило, что мать изображает как свой великодушный дар отцу неудачу, которую потерпела, так и не сумев завладеть всем его существом. У Пегги тоже была своя мифология: женщина отдает мужчине себя, а мужчина взамен дает ей цель жизни, – и мать сейчас больно задела непрочную основу, на которой эта мифология держалась.
Матери угодно было истолковать ее вопрос в ином, религиозном смысле.
– Я думаю, на самом деле свободу дает только бог, – сказала она. – Но человек властен отнять ее, и если он не отнимает, то это почти все равно что дать.
А потом ее речь плавно потекла дальше, как ручей, забурливший было у торчащей со дна коряги; воспоминания о покупке фермы перешли в воспоминания о самой ферме, о том, какой они ее вновь получили – все запущено, земля разъедена эрозией – и какой она была раньше, в девичьи годы матери, когда большое верхнее поле простиралось ячменным океаном, а на маленьком верхнем поле тянулись ровные грядки помидоров, а на треугольной делянке напротив луга, отливая золотом, зеленела кукуруза, а на дальнем клину, отливая серебром, зеленела люцерна, а огород с картошкой, и луком, и капустой, и штамбовым горохом пролег вдоль песчаного гребня за фруктовым садом, где груши и яблони опирались на костыли подпорок обвисшими от тяжести ветвями, и даже рощи таили изобилие – изобилие ягод, и орехов, и хвороста; а теперь вот земля отдыхает, поля заросли травой и ждут покоса. Тут наконец разговор обрел твердую почву: из-за покоса я и приехал, потому что матери уже не под силу было водить трактор. А если не будут скошены трава и сорняки, ее оштрафуют. О нашем приезде мы с ней долго и осторожно сговаривались по телефону, стараясь расслышать друг друга в гуле междугородных переговоров со всего штата, пока наконец каждому не сделалось ясно, чего именно от него хочет другой: я должен был скосить траву, а она – поближе познакомиться с Пегги, моей женой, лучше узнать ее и, если удастся, полюбить.