Ферзь
Шрифт:
— А вы, собственно, чего сердитесь, молодой человек? —. ответил он, глядя на реку. — Вы недовольны тем, что на земле есть города лучше Ленинграда? Но ведь это правда. Мы не любим говорить правду. Такова жизнь.
Он говорил, как камни ворочал, и подержанный афоризм насчет правды тоже был произнесен веско, с наслаждением.
— Дело не в том, что мне нравится, а в том, кто мне не нравится, — ответил я запальчиво.
Наверно, я сказал бы еще не одну глупость, но в это время первые капли дождя хлестнули по палубе, и я спустился вниз, возбужденный, как человек, которому помешали додраться.
Трижды
Мальчишки, как по команде, взглянули на меня. Я закрыл глаза и прислонился спиной к переборке. Скоро послышался шелест денег и шепот:
— Вовка! Тридцать четыре рубля! И письмо. А документов нет.
— Здорово! Кто же его потерял? Может, он? (Это про меня.)
— Нет, он с места не вставал.
— Колька, здорово как! Ты же и бабке можешь отдать, и нам останется!
— Не знаю, Вовка... Страшно. Может, обыскивать будут.
— Кого обыскивать, дурной! Тут, может, тыща человек и всех — обыскивать?
— А человек, который потерял?.. Может, у него последние.
— А у тебя не последние? Тоже кто-то попользуется. В общем, смотри... Мне-то не нужны. Я бы, может, отдал. Только перемет мы с тобой вязали и горох собирали... Зря, выходит?
— Домой ехать страшно, попадет мне, — жалобно сказал Коля.
— Идем отсюда, — заторопился Володя. — Идем. Вдруг он видел. Там посмотрим.
Мальчишки подобрали мешки и бегом помчались на корму. Я не стал их задерживать. Нужно будет — найду, успеется.
Я поднялся и пошел в салон почитать газеты. Там за шахматным столиком одиноко сидел мой рассудительный знакомый.
— А-а, ленинградец, — пробасил он, увидев меня. — Партию в шахматы?
Я не плохо играю. Мне захотелось посмотреть, какое у него будет лицо, когда он проиграет.
— Давайте!
Мы расставили фигуры.
— Студент? — спросил он, делая ход.
— Студент, холост, не привлекался, — ответил я.
Не знаю почему, мне хотелось грубить ему. /Может быть, потому, что он и говорил и делал все так, будто оказывал мне милость.
— Это хорошо, что не привлекались, — сказал он без тени улыбки. — Если бы привлекались, то жизнь ваша была бы испорчена. А так вы еще можете... Н-да... Можете занять свое место в жизни.
— Место в жизни может занять всякий, — буркнул я, с ужасом чувствуя, что начинаю говорить его же словами.
— Нет, не всякий, — возразил он, — а только тот, кто стремится к достижению своей цели. Каждый солдат хочет стать генералом. Каждый лезет вверх, хочет быть не тем, что он есть. Каждый добивается, и так далее... Такова мораль. Таков распорядок жизни.
— По-моему, существует одна мораль, — сказал я, — мораль честного человека.
— Вы правы. Но в жизни каждый поступает совокупно со своей моралью. Как сказал один писатель: «Жизнь дается один раз и прожить ее надо неплохо...» Отсюда и исходите.
Я с трудом понял, что он имеет в виду Николая Островского.
— Вот вы, — продолжал он, — давеча рассердились, когда я сказал правду. Правду не любят все. Но одни умеют это скрывать,
а другие не умеют. Тот, кто не умеет скрывать свои чувства, никогда не займет положения. Это — закон жизни.— Слушайте, — спросил я, — кем вы работаете?
— Это неважно. Не думайте, что я хочу показать свое превосходство. (В том, что превосходство есть, он, кажется, не сомневался!) Я критикую вас как старший товарищ. Вы еще молоды. А люди не прощают ошибок.
— Во-первых, — я покраснел, — никто ни у кого не просит прощения...
— Во-вторых, — прервал он меня, — пойдемте обедать. Я голоден. Мы доиграем после.
По проходу он шел уверенно, не оглядываясь. Очевидно, само собой разумелось, что я иду следом. Буфетчик, двигавшийся навстречу с корзиной хлеба на плече, посторонился. «Почему? — подумал я. — Почему он даже ходить умеет так, что ему уступают дорогу?»
В ресторане, заказывая обед, он спросил:
— Борщ, конечно, украинский?
– Так точно, флотский, — ответил официант. После обеда я долго рылся в кармане, разыскивая десятку. Он не шевельнулся, не сделал даже попытки предложить деньги. Но сказал:
— Пойдете ужинать, зайдите за мной. Платить буду я.
Он снисходительно соглашался быть моим должником! Теперь стало ясно: я ненавижу его! Но в то же время он чем-то притягивал меня. Помню, в детстве я ходил по краю крыши. Это было жуткое и сладостное чувство опасности. Оно и отталкивало и притягивало одновременно. Хотелось и убежать прочь, и остаться. В отношениях моих с этим человеком тоже было ожидание, оно не могло кончиться просто так. Не хватало какой-то точки. Там, на крыше, я услышал испуганный крик матери и сам испугался так, что лег на теплое ребристое железо и не двигался, пока меня не сняли. А здесь? Что будет здесь? И внезапно я понял, чего я жду. Мне хотелось хоть на секунду увидеть его растерянным. Пусть буфетчик толкнет корзиной, пусть матрос хлестнет его крепким словцом... Чтобы выражение слоновьей снисходительности хоть на минуту сошло с его лица! Мне хотелось содрать с него самоуверенность, как корку с апельсина! Но я чувствовал, что не могу этого сделать. Я не находил нужных слов и злился.
Мы вернулись в салон. Никогда еще в жизни я так не хотел выиграть. Но положение на доске было не в мою пользу.
Напрасно я уверял себя, что нервничаю и потому делаю неверные ходы. Просто он играл лучше. Это было ясно.
— Игра! — сказал он, забирая моего слона. — Игра! Но похоже... Вот! — Он взял с доски ферзя и повертел его в пальцах. — Вот главная фигура жизни! Обратите внимание: ходит прямо и по диагонали. Все мы хотим ходить по диагонали. Простор! Но достигают единицы. Таков распорядок жизни.
— И ферзям дают по шее, — ответил я.
— В шахматах — да, — серьезно сказал он, — но не в жизни. Ферзь есть ферзь.
— Слушайте, — спросил я, — почему вы так плохо думаете о людях?
— Молодой человек, я ничего не думаю. Я просто говорю с вами как старший товарищ. Люди есть люди. Кстати, у меня на пароходе украли бумажник. Рублей тридцать... Пустяк... Деньги я храню в другом месте. Но сам факт говорит за себя. Люди есть люди.
— Бумажник! А вы... стойте! Вы его потеряли, может быть?