Филимон и Антихрист
Шрифт:
Временами с балкона раздавались голоса; Три Сергея говорили так громко, что и в саду можно было разобрать каждое их слово. Они и здесь вели себя так, будто кроме них на свете никого не было. То один из них, то другой загораживал свет люстры, и тогда длинная широкая тень падала на лес, погружая в темень и Василия. «Авангардисты, чёрт бы их побрал! Нет бы позвали в бильярд поиграть!»
Оттолкнулся от яблони, устремился к дому, но едва прошёл несколько шагов, замедлил ход, подумал: «Нет, не пойду!» Свернул на тропинку, ведущую в глубину сада, пошёл в сарай, где расположились на ночлег его товарищи: Филимонов, Шушуня, электрослесарь Вадим Краев
— Музыка, если она настоящая, льётся как вода. На-а, на-на, на-на-а… Если поётся, — значит, музыка. Артуро Тосканини, итальянский дирижёр, когда входил в экстаз, кричал музыкантам: «Пойте, пойте!» Однажды фагот поднялся из дальнего угла, сказал: «Не поётся, маэстро». — «Да, не поётся? Тогда… это не музыка!» И сломал палочку.
— Наших русских дирижёров тоже знаешь?
— Знаю. Голованов слышал фальшь в полноты и на репетиции первой скрипке говорил: «Эй-ей, профессор, на полтона ниже!» А Константин Иванов слышал четвертушку, дирижировал огромным оркестром в сто двадцать человек, исполнял симфонии по памяти, не заглядывая в партитуру, а когда бывал за границей, газеты писали: «К нам приехал русский Бетховен». И помещали его фотографию. Внешне он был похож на немецкого композитора.
Вошёл Галкин. Не зажигая свет, забрался под одеяло. Краев молчит. Василий, пришедший в науку из рабочих, не верит в серьёзную увлеченность Вадима музыкой. «Нахватался вершков и задаётся», — думает Галкин. Будь Василий подобрее к товарищу, искренне бы изумился: откуда знает столько? Видно, не на шутку захватила страсть к музыке. Тоном серьёзным и примирительным спрашивает:
— Ты давно себе хобби такое выбрал?
— Музыка — не хобби. Музыка — это…
— Ну, ну… Что же такое музыка? Давно хотел тебя спросить.
— А и в самом деле, как ты понимаешь музыку? — подал голос из тёмного угла Филимонов.
Вадим отвечал не вдруг. И несколько необычным образом:
— Бетховен хотел объясниться в любви девушке, но не находил подходящих слов и тогда решил излить свои чувства в музыке. Долго он в бурных аккордах рассказывал о любви. И когда кончил, спросил: «Вы поняли меня, Лорхен?» Девушка ответила: «Музыка всегда полна прекрасных тайн. Она заставляет трепетать сердце, волнует душу, но её речь невозможно передать человеческими словами».
Вадим замолчал; он, кажется, не закончил мысль, и товарищи ждали продолжения. Но продолжения не последовало. Каждый на свой лад представлял сцену объяснения в любви Бетховена, и даже как будто слышал музыку, которую он исполнял в импровизациях, и, может быть, впервые каждый из них, в том числе и Галкин, проникся желанием слушать и понимать музыку. Впрочем, Галкин в эту минуту думал о другом: его грызла обида на академика, на Зяблика, на всех, кто сейчас находится под крышей дачи. Пятый раз группа Филимонова приглашается на дачу директора института: они тут ставили отопление, монтировали газонагревательный аппарат, переделали электрическую проводку — и всегда их встречали как дорогих гостей, накрывали стол на большой веранде, открывали для них бильярдную, несли туда на подносах кофе. Нынче же хозяев точно подменили.
Академик перед сном вышел в сад и нашел брата своего Ефима в расстроенных чувствах. Ефим собирался уходить из дома.
— Ты это чего надумал, Ефим? — спросил академик.
— Домой поеду, в деревню.
— Зачем же ты туда поедешь? Кто ждёт тебя там? У нас и родных не осталось, двое мы
с тобой на белом свете.Ефим на это ничего не ответил, он был согласен: в деревне его никто не ждёт, ехать ему, в сущности, некуда. Братья сидели на брёвнах с другой стороны сарая, и бригада Филимонова слышала их разговор. Учёный брат дальше развивал свои мысли, приближал беседу к главной сути, хотя оба по прошлому опыту знали причину внезапных сборов Ефима.
— Небось Зяблик тебя обидел. А может, Дарья?
— Стар ты стал, братеня, они-то, помощнички, и вздыбили шерсть. Дачку твою на себя переписать желают. Слышал я разговор такой.
— Ты что буровишь, Ефим! Дача институтская, она за давностью лет в собственность ко мне перешла. Мы с тобой хозяева тут, и никто у нас дачу не отнимет.
Буранов-старший говорил негромко и не строго, академик хоть и напускал на себя важность, но в голосе его печальное изумление слышалось и отчаяние, и призыв к брату, единственному близкому существу, не уезжать в деревню, не оставлять его одного.
— Смыслишь ты чего? — возвысил голос.
— Смыслю, брат, очень даже смыслю! А твой-то разум помрачился. Чужие они все! И эти… Три Сергея. Волком на меня смотрят. Один-то из них на место твоё метит. Коршуньё проклятое! И дачу, и квартиру — всё оттяпают. И добришко на распыл пойдёт. А ведь ты его всю жизнь копил, силушки вкладывал: и в дачу, и в мебель, и в одежонку — аль забыл, как штаны остатние латали, когда впервой ты за границу ездил. Сейчас-то, поди, костюмов разных не счесть, рубах одних полный шкаф набит.
— Будет тебе, Ефим, тряпьё ворошить! Другие теперь времена. Нашёл тоже!
Старики, видно, забыли, что посторонние люди за стеной, — не только разговор, а и дыхание слышно. Шумно дышит старший брат академик, нет-нет да забулькает у него в горле, захрипит он, кашлянет. И вздохнёт с присвистом, с пристоном. А Ефим знай своё — пилит:
— Ушёл бы ты со службы, Ляксандр. Чай, тебе за восемьдесят, пора уж. Не по-христиански это — чужую жизнь заедать. Сдай контору молодому, отойди. Какой ты теперь работник! Пень трухлявый при дороге. А подле гнилого пня, известное дело, — сорняк в гору прёт. Видят, что слаб, и прут.
Академик, словно чувствуя вину перед братом, заговорил примирительно:
— М-да-а… Говорил тебе: купи ты, Ефим, вон тот домишко за две тысячи, отдадим мы дачу детскому саду, а сами в домике поселимся. Пенсия у меня большая, жили б мы с тобой, да клубничку разводили.
— Говорить-то ты говорил, да только скоро позабывал. Языком чесать — не рожь молотить. Детишкам! А где ты, скажи мне, случай был таков, чтобы добро своё, собственным горбом нажитое, да чужим людям отдавали? Я такого не видел, И ещё мы с тобой сто лет живи — не увидим. Потому как природу человечью ничто изменить не может. Все под себя гребут и никто — от себя. Сказал тоже — детишкам!
— Ах, Ефим! Старого ты замеса человек. И ничем из тебя деревенскую пыль не выбьешь. Собственник ты!
— Собственника нашел! Это ты, Ляксандр, собственник, а не я. У меня и всего-то богатства — шиш в кармане да вошь на аркане. А ты — вон, хоромы себе отхватил! И в Москве палат каменных сколь у тебя. Барин наш, Егор Амвросьевич, царство ему небесное, и во сне таких не видывал. Он, бывалоча, на зиму в Петербург поедет, так в двух комнатах под чердаком с барыней и дочкой ютятся. И не знает, из какого шиша платить за них. Ты барин — это барин! Эх, мать-Россия! Как ты ни старалась, а барина с холки стряхнуть не сумела.