Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Философский камень
Шрифт:

— Интересно, — заметил я, — насколько вообще можно усилить чувственное восприятие? Наркотики усиливают визуальный эффект. Представить, если все ощущения углубить...

Литтлуэй кивнул.

— Я сам нынче утром насчет этого подумал. Пришлось бриться станком — у электрической батарейка села — с кремом и помазком. Я уже годы им не пользовался. И тут вдруг запах крема буквально резанул, даже голова закружилась, все равно что вошел в парфюмерную лавку. К моей матери в дом как-то забрался вор и расколотил у нее в спальне все флаконы с духами, я все еще помню тот запах. Мне он казался чудесным.

А ведь в самом деле, подумалось мне, наши чувства обычно совершенно «плоски». Вкуса пищи, если нет голода, мы толком и не ощущаем. Но бывают моменты, когда вкус пищи ощущаешь с восторгом, с каким спасшийся от волны полной грудью вдыхает воздух. Или когда весеннее утро проникает в душу так, что от высокой, тоскующей радости наворачиваются слезы. Что произошло бы, будь наши чувства полностью распахнуты, чтобы всякий оттенок вкуса, цвета, звука вызывал в душе глубокий отклик?

Мне вдруг показалось, что я нашел предмет, действительно достойный

самого глубокого изучения — найти, чем способен стать человек, который полностью бодрствует. Утлость тела отрезает нас от внешнего мира. Но представить только, чтобы кто-то полностью осознал мир, так чтобы всякое ощущение становилось симфонией, исполняемой полным оркестром...

За завтраком я съел гораздо больше обычного и осовел. Вышло солнце, поэтому я надел пальто и отправился на прогулку, чего не делал уже месяцы. Мимо пробежала девчушка-школьница лет десяти со школьным ранцем, рядом семенила собачонка. Щеки девчушки на холоде разрумянились, волосы подпрыгивали в такт движению. Меня опять одолела сильнейшая ностальгия. Я замечал, что со времени «операции» большинство женщин утратили для меня привлекательность: мне они казались слишком приземленными, угнетенными тяжестью своей плоти. Но прошмыгнувшая сейчас девчушка была словно видением «вечной женственности». Сомнения нет, это всего лишь обычная школьница, которая со временем выйдет замуж за какого-нибудь трудягу-фермера из местных; однако в ней крылось гораздо большее, больше, чем сама она догадывается; в ней вмещена вся история женской половины человечества с ее необоримой тягой к материнству и уюту домашнего очага.

Мимо прошел молодой работник фермы. Я вдруг понял, что имел в виду Трахерн, говоря, что мужчины кажутся ему ангелами. Это, опять же, вопрос «просвечивания» до сокровенной глубины жизненной сущности — того, что Беме именовал «подписью». Я улыбнулся фермеру, тот в ответ тоже, пробубнив при этом: «Д-б-рутро, сэр». На душе вдруг стало безотчетно радостно.

Совершенно обычные вещи воспринимались почему-то моими чувствами с приятным изумлением. Еще я ловил себя на том, что с ностальгией припоминаю женщин, с которыми был знаком: леди Джейн и ее хорошенькую француженку Жюльетт, жену Дика, Нэнси. Весь мир вдруг представился некоей немыслимой круговертью сексуальных связей, где сам я, на миг перестав быть мужчиной или женщиной, сделался разом и тем, и другим, ощущая как восторг мужчины, входящего в мякоть женского тела, так и восторг женщины, ощущающей в себе мужскую плоть. Все оставшееся время прогулки я пытался осмыслить сущность загадки сексуальности. До меня как-то невзначай дошло, что в ней много общего с загадкой музыки. Наслаждение музыкой интенционально, иными словами, любовь к музыке можно взращивать, учиться наслаждаться фрагментами, которые прежде чувства не вызывали, и так далее. Хотя в музыке присутствует и еще какой-то странный элемент, нечто в форме мелодии или звуках гармонии; то, что уже там, совершенно отдельно от того, что вкладываем в это мы (вот почему есть что-то незримо ущербное в додекафонической системе Шенберга [217] , что ставит крест на всей идее). То же самое касается секса...

217

Шенберг Арнольд (1874 — 1951) — австрийский композитор, с 1933 г. жил в США, изобретатель оригинальной системы тонов — додекафонии.

Я все еще раздумывал над этим, подходя к Лэнгтон Плэйс. К удивлению, из гостиной на половине Роджера доносились звуки музыки. Клареты несколько недель как не было, она уехала гостить к родителям в Италию. Тем не менее, над лужайкой гремел «амсон» Генделя. Я, осторожно постучав, заглянул в дверь. У камина, закрыв глаза, сидела Кларета, купаясь в звуках, словно в воде. Она загорела и вид имела гораздо более привлекательный, чем мне помнится. Я тихо сел и стал слушать музыку. Когда закончилось, Кларета словно очнулась и, заметив меня, распахнула глаза в радостном изумлении. Мы разговорились о Роджере, о многом другом, и я поймал себя на мысли: «Какая прелесть — быть просто человеком, без всякой одержимости всей этой погоней за знанием и властью...» Я отчетливо сознавал, что симпатичен Кларете, да и сам определенно ею увлечен, причем сказать, что только в сексуальном плане, было бы неточно; я словно сознавал ее женскую сущность. Через некоторое время она сама предложила поставить что-нибудь еще, и, слушая вместе с ней (звучала «Страсть рушит»), я ощутил, что музыка связывает нас воедино, словно размывая четкую грань между моей и ее внутренней природой. Удивляло и то, как я мог раньше относиться к этой женщине без симпатии. Внезапно стало ясно, что и все люди способны проникаться близкой, глубокой приязнью друг к другу, если сделают усилие преодолеть всегдашние барьеры мелочности и замкнутости в себе. Это была интересная идея, никогда прежде толком меня не занимавшая — идея, что все человечество в конечном итоге может развить такую симпатию, что каждый будет заботиться о благе другого как о своем собственном и к каждому представителю рода человеческого относиться, как мать относится к своему ребенку: с глубокой, открытой симпатией. Идея показалась такой прекрасной, что я растрогался едва не до слез. Совершенно ясно, что это решило бы всякую проблему: в мире достаточно всего, чтобы нормально жить; можно было бы покончить со всей нищетой; проблема перенаселенности переставала быть неразрешимой, если б каждый проникся этим глубоким взаимным пониманием. Всему человечеству жизненно необходимо продвинуться на совершенно новую стадию эволюции, когда становится ясным, что все мы, выражаясь духовно, представляем единый организм. До меня дошло, что Христос был визионером совершенно невероятного

порядка: он увидел то, что когда-нибудь станет самоочевидным.

Не дожидаясь, пока закончится музыка, я поднялся и, неслышно ступая, вышел из комнаты. Кларета все так же лежала с закрытыми главами, уложив ноги на кожаную подушечку; просторное крестьянское платье складками спадало по бедрам. На миг у меня мелькнул соблазн наклониться и поцеловать ее в лоб, но тут я ясно представил, что она истолкует это как приглашение. Поэтому я поднялся к себе в комнату и сел у окна, околдованный великим богатством чувства, исходящего из самых глубин и сообщающих всему потаенную лучистость, трахерновскую «странную славу».

Изучение майя я продолжал, хотя уже без особого энтузиазма. Поскольку большинство знаков я уже расшифровал, то был в состоянии читать «неизвестные две трети» трех оставшихся манускриптов. Ничего нового они не открывали, но, по крайней мере, было определенное интеллектуальное удовольствие манипулировать этими странными символами. Гораздо большее удовлетворение я получал, слушая ежедневно музыку и вспоминая длинные, приятные дни в Снейнтоне. Такое чувство известно каждому: в памяти вдруг отчетливо воскресает отрывок собственного прошлого, и начинаешь понимать, что жизнь-то была гораздо богаче и насыщеннее, чем обычно позволяешь себе теперь, Даже менее приятные эпизоды из прошлого способны приносить то же самое чувство утверждения того, как прекрасна жизнь, если не приходится проживать ее лицом вниз. Я испытывал глубокое, удивительно сильное желание просто созерцать красивую многоплановость Вселенной. «Пожирание лотоса» меня не беспокоило: я был уверен, что оно в свое время отпадет само собой, а я пребуду готов к действию.

Мои переводы выяснили, что «догадки» Литтлуэя насчет майя были верны. Я написал Джекли и Эвансу, приложив к письму отрывки перевода и объяснив, как я пришел к своим выводам. Назавтра мне позвонил Джекли:

— Парнище вы мой, да это просто невероятно! Уж не знаю, как вы этого добились, но добились однозначно. Мне теперь за всю оставшуюся жизнь не извиниться...

Дальше он стал объяснять, как рассердился на Литтлуэя, считая, что из серьезного исследователя тот превратился скорее в посмешище, презрения достойного дилетанта. «Знать бы мне, насколько серьезно вы оба работали...» и далее в том же духе. Извинения были красивыми и исчерпывающими. Безусловно, его чрезвычайно волновала и моя расшифровка оставшихся двух третей знаков майя, так что он спросил, когда же можно будет увидеть окончательный результат. Было лишь половина двенадцатого утра; мне предстояли еще кое-какие дела в Лондоне. Я сказал, что готов подъехать сейчас. Джекли предложил мне остановиться вечером у него на квартире, если я не против. Настаивал, чтобы приехал и Литтлуэй, но тот обещал навестить сегодня Роджера. Так что в час дня я выехал в Лондон на своей машине, фотоснимки и перевод сунув в «бардачок».

Ехал осмотрительно, хотя и чувствовал, что «они» ко мне враждебны. И правильно, что осторожничал: трижды чуть было не попал в аварию. Один раз машина, которую я собирался обогнать, вдруг без предупреждения свернула на мою полосу, отчего я на миг растерялся; оба другие раза описывать не буду, скажу лишь, что шоферы были невнимательны. Я невольно засомневался, в самом ли деле «они» объявили перемирие. Но затем решил, что все три случая подряд могли оказаться и просто совпадением.

Последнее время ум мой бередил и еще один вопрос: не опубликовать ли нам результаты своей «операции» или, по крайней мере, уговорить на нее нескольких интеллектуально развитых людей? Что, если со мной и Литтлуэем произойдет вдруг «несчастный случай»? Не лучше ли рискнуть, пусть даже с дурными последствиями, и предать все гласности?

Стоял один из призрачно-стылых, типично ноябрьских дней с характерным для конца осени влажноватым запахом пасмурного неба. Поставив машину во дворе Британского музея, я пешком двинулся к Пикадилли, а оттуда на Сент-Джеймс Сквер. Удивительно, насколько в сравнении с прошлым разом изменилось мое восприятие Лондона. Тогда он виделся мне огромным- зоопарком; теперь я понимал, что это оттого, что я был слишком погружен в себя. Теперь я вжился в его атмосферу и историю. Казалось трагичным, что такое множество великих писателей жило и работало в этом городе и умерло «слишком близко» к нему. «Близость лишает нас значения». Тем не менее, они жили и самоотверженно трудились и умирали в обычном отчаянии и истощении: Блейк, Карлейль, Рескин [218] , Уэллс, Шоу, все визионеры. Так что мне доставалась награда, которая причиталась им: способность удерживать мир на расстоянии вытянутой руки, высвечивать его значение, улавливать нечто в замысловатом узоре. «Жизнь подразумевает определенную абсолютность радости от себя самой», — сказал Уайтхед, так что люди развили свой ум, свое воображение до этого предела. И ведь во всех этих людях вокруг меня тайно живет способность к той созерцательной отстраненности, от которой жизнь кажется нам такой бесцельно благостной.

218

Рескин Джон (1819 — 1900) — английский писатель, историк, искусствовед и публицист.

Я зашел на чашку чая в «Стрэнд Лайонз» ради удовольствия вспомнить былые времена, затем по бульвару Святого Мартина прошел обратно к музею, неотступно ощущая негаснущий, прохладным приливом полонящий меня восторг. Вид двух хорошеньких студенток, поднимающихся по ступенькам музея, натолкнул еще на одну мысль: что если подыскать кандидатом на операцию какую-нибудь интеллектуальную девушку? Может быть, рожденные от нас дети уже имели бы это качество «созерцательной объективности»?

Джекли находился у себя в кабинете: невысокий подвижный человек, на вид гораздо моложе своих пятидесяти семи. Была там еще молодая женщина с двумя ребятишками лет примерно трех и пяти.

Поделиться с друзьями: