Философский камень
Шрифт:
Меня охватило внезапное желание занести все это на бумагу. Я отыскал в кабинете чистую тетрадь и начал писать. В какой-то момент принес еще одну бутылку кларета, но так и не вспомнил откупорить. Я писал о своей жизни, о памятных ощущениях, о внезапных сполохах догадок наподобие той, что озарила сейчас. До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.
И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот
Свои выводы я суммировал в двух абзацах; при всем при том это стоило мне двух часов писанины в несколько тысяч слов. Закончив, я понял, что достиг поворотного пункта в своей жизни. В общем-то, я догадывался о том всегда — инстинктивно. Теперь я знал об этом сознательно, и вырисовывался следующий вопрос: есть ли какой- либо прямой, без погони за какими бы то ни было идеями или символами метод достичь этого расширенного сознания, обрести то сокровенное «дыхательное пространство», где чувствуешь себя подобно птице, озирающей сущее свыше, а не снизу, из сточной канавы?
Я почувствовал, что осовел и опять нетрезв, но не придавал этому значения. Спать я пошел, исполненный чувством нового открытия, сознавая нечто, способное изменить мою жизнь. Я догадывался: оно будет со мной и тогда, когда проснусь; так и вышло. Теперь мне было ясно, что, должно быть, испытывал Ньютон, закончив писать «Начала». Мне показалось, что я сделал неоценимо важное научное открытие — открытие того, на что действительно нацелена наука. Очередным вопросом было: что мне с этим делать? Как развить? Следующие несколько дней я много думал и писал, и пришел к некоторым важным выводам. Самый главный на них: наука, может, и не понимала своего истинного предназначения, а вот религия и поэзия свои понимали всегда. Мистики, подобно поэтам, знали все о том «сознании с птичьего полета», разом преображавшем наше поле зрения «мушиного глазка».
Я отправился в Рочфордскую публичную библиотеку и нашел там книгу Кутберта Батлера о западном мистицизме, заодно с томом Ивлина Андерхилла. Что еще важнее, я отыскал пластинку «Dies Natalis», постановку трахерновского «Века медитации». Шаги по мистицизму меня не привлекали, скорее, наоборот — сказывалась научная подкованность, не дававшая проглатывать их с легкостью, — а вот слова Трахерна моментально находили путь к сердцу. Они и дали понять, что с мистикой надо схватиться вплотную.
Вот тогда-то я и вспомнил о дяде Лайелла. Кэнон Лайелл, кузен знаменитого сэра Чарльза, так и не достиг ранга светила викторианской эпохи. А вот его «История восточных церквей», очевидно, стала классикой своего рода, не такой читаемой, как книга Дина Стэнли на эту тему, но более энциклопедичной и надежной. Я также, похоже, вспомнил, что он был автором книги об английских мистиках и обладал одной из крупнейших в стране библиотек религиозных и теологических произведений.
По какой-то нелепой причине (все нужные книги, в конце концов, я мог бы найти и в Лондонской библиотеке) я написал брату Алека, Джорджу, жившему в Шотландии, знает ли он, какова судьба библиотеки Кэнона Лайелла. Неделю спустя пришел ответ: мол, понятия не имею, но, может, знает что-то еще один член семьи, Обри Лайелл. Он вложил и адрес Обри, в Александрии. Я решил иметь лучше дело с Лондонской библиотекой и Британским музеем.
И тут под выходные раздался телефонный звонок; звонил Обри Лайелл, из Лондона. Джордж Лайелл передал ему мое послание. Обри сказал, что хотел бы подъехать и встретиться со мной; я ответил «пожалуйста». Обри приехал в субботу под вечер. Он оказался моложе, чем я ожидал (на несколько лет всего старше меня), смуглый брюнет. В высокой и худой его фигуре было что-то до странности бессвязное. Говорил он слабым, бездыханным голосом человека, которому все вокруг наскучило — даже голос повышать лень. Вместе с тем Обри был, похоже, утонченным, интеллигентным человеком, так что после начальной неловкости пожимающих руки полнейших незнакомцев мы постепенно разговорились с откровенностью старых друзей. По его предложению мы поехали ужинать в Рочфорд. Был один из тех вечеров, когда все идет безупречно, как по заказу. Кухня оказалась отменной, вино в графине на славу, а каждый из нас доподлинно заинтересован в личности собеседника. Я рассказывал о Лайеле, о том, как жил до знакомства с ним, и о своей жизни после смерти Лайелла. Обри рассуждал о поэзии и мистицизме, а также рассказывал о своем друге, недавно умершем поэте Константине Кафави [54] .
54
Константин Кафави — возможно, прототипом этого персонажа был греческий поэт Константин Кавафис (1863 — 1933).
И тут он как ни в чем не бывало предложил:
— Я бы хотел видеть тебя у себя в Александрии.
— Ты уверен? — спросил я не совсем уверенно.
— Абсолютно.
— Хорошо. Спасибо. Было бы неплохо.
Вопрос в моем уме решился в несколько секунд, и я почувствовал в душе неизъяснимую возвышенную радость.
Глядя вместе со мной на постепенно приближающуюся береговую линию Египта, Обри сказал, что в моей жизни открывается новая страница. Он был прав, только несколько в ином смысле.
Дом у него находился в миле от города — впечатляющий. Он был куда больше, чем я ожидал, и стоял в большом саду среди пальм и лимонных деревьев. Трава на газоне все время орошалась пульверизаторами. В просторных комнатах, обставленных в европейской манере, царила прохлада. Пару дней с Лайеллом я провел в Каире, который впечатления на меня не произвел; это же место, напротив, обращало на себя внимание спокойствием и красотой, давая ощущение внутренней умиротворенности. Как-то раз я пробовал читать Даррелла, но бросил: он показался мне полным упадничества и самоистязания; теперь я его понимал. Александрия — город, которому или сдаваться на его же условиях, или полностью игнорировать. Видимо, находиться в доме с видом на залив, вдали от пыли, попрошаек и грохота трамваев было не одно и то же. Город был переполнен (как раз шла арабо-израильская война [55] ),
и правительственные организации пытались уговорить беженцев перебраться из засиженных мухами трущоб в спецлагеря; очевидно, без успеха. Для Обри война была просто раздражающей мелочью: труднее проехать к любимым ресторанам; кроме того, если ты англичанин, то того и жди плевка.55
Арабо-израильская война — имеется в виду война 1967 г., в ходе которой Израиль захватил значительные территории арабских стран (сектор Газа, Синайский п-ов, часть Иордании и Сирии).
У себя, в привычном окружении Обри пришелся мне больше по вкусу — более раскованный, посерьезневший, с уверенностью домовладельца и гостеприимного хозяина. За ужином мы пили египетское вино, напоминавшее бургундское (отличное, надо признать), а Обри неспешно излагал свои суждения. Я был удивлен: они примерно совпадали с тем, что несколько месяцев назад, после смерти Лайелла, думал я. Аргументировал Обри складно. Идеи абстрактны и, в конечном счете, не удовлетворяют, если только не привязаны к конкретным человеческим нуждам.
Можно создать видимость удовлетворения, как горячий чай на время притупляет голод, но это все видимость. Человек «человечен», так сказать, социален по натуре. Самые глубокие позывы у него — социальные и сексуальные; для его человеческой сути они так же важны, как для тела дыхание.
Когда-то его слова звучали бы для меня убедительно. Теперь же я ясно видел, что вся его приверженность эмоциям, убежденность в незначимости идей — просто признак неспособности мыслить серьезно или логически. Впрочем, он был интеллигентен, самокритичен и восприимчив. Почувствовав, что я в целом не склонен к его образу жизни, Обри оставался отличным, щедрым хозяином, пригласившим меня к себе в дом и относящимся с неизменным дружелюбием, пока я не собрался домой. Вспомнились некоторые мои всплески нетерпения, когда он сам гостил у меня дома, и стало стыдно. Впечатляла и откровенность Обри. Как-то раз, когда я в течение получаса как можно деликатнее старался дать понять, что у нас с ним совершенно разные подходы, Обри воскликнул:
— Ты хочешь сказать, у меня ума не хватает продумать хоть одну мысль до конца?
Я невольно расхохотался, поняв, что все мои вежливые экивоки оказались никчемны.
Александрии я толком не видел: уж слишком меня интересовала библиотека. Кэнон Лайелл умер, не успев завершить второго тома «Мистицизма» — он посвящался германской школе от Экхарта [56] до Беме [57] . Тем не менее, страницы манускрипта были сшиты и переплетены. Писался он в основном под диктовку секретарем, у которого почерк был аккуратный и разборчивый. Может, из-за этого налета персональности книга и показалась мне такой достоверной. Большинство книг, на которые делалась ссылка в рукописи, тоже имелись в библиотеке у Обри: красиво изданный четырехтомник Беме, переведенный частично Лоу (о ком в опубликованном томе дано примечание), редкие издания Экхарта и Сузо [58] , Рюйсбрука [59] и Сан Хуана де ла Круса [60] , а также несколько книг Блейка [61] , напечатанных им самим кустарным способом. Все свои попутные замечания Кэнон в основном записывал на полях и форзацах, так что удавалось проследить развитие его мысли, словно в каком-нибудь сокровенном дневнике. Он даже изучал алхи мию в попытке уловить смысл символики Беме. Я тоже начал изучать алхимиков и изумился тому, сколько света они пролили на страницы текста Беме, который я в первый раз просто не смог осилить, настолько он показался мне запутанным и хаотичным.
56
Экхарт Иоганн (Мейстер Экхарт) (ок. 1260 — 1327) — немецкий философ-мистик и проповедник, монах-доминиканец, учение которого после его смерти было осуждено церковью.
57
Беме Якоб (1575-1624) — немецкий мистик, сапожник по профессии, в своих книгах использовал сложную алхимическую символику.
58
Сузо Генрих (ок. 1295 — 1366) — немецкий мистик, проповедник-доминиканец, ученик Мейстера Экхарта.
59
Рюйсбрук Ян ван (1293 — 1381) — нидерландский религиозный философ-мистик.
60
Сан Хуан де ла Крус (1542 — 1591) — испанский философ-мистик и поэт, монах-кармелит.
61
Блейк Уильям (1757 — 1827) — английский поэт и художник, для его творчества характерна туманная символика, аллегоризм, фантастика.
Должен признаться, первые несколько дней мистики казались мне туманными и нарочито запутанными. Нехватка научной точности раздражала. И тут, в самый нужный момент, я случайно отыскал к ним ключ в фонотеке у Обри. Он был пламенным поклонником Фуртвенглера и имел почти все, что тот когда-либо записал, включая симфонии Брукнера. Лайелл часто ставил мне Брукнера тогда,-в ранние дни в Снейнтоне, но тот не производил на меня впечатления. Я считал его мелодичным, но уж очень длинным и с повторами. Я безо всяких считал, что большинство его симфоний надо бы урезать наполовину, а то и больше. Церковная музыка у него доставляла большее удовольствие, но я предпочитал Генделя. В конце концов, Брукнера я слушать перестал, а там потерял интерес и Лайелл.