Фрагменты
Шрифт:
Табаков начинает говорить, повышая голос, пытаясь придать своей интонации гражданственную весомость.
Его обрывают и говорят ему, по-видимому, что-то не менее весомое, после чего он уже не сопротивляется, о временах маккартизма не поминает, а вяло мямлит в трубку:
— Нет, я понимаю, но как-то глупо получается… Как-то стыдно перед ним… А что придумать?.. — и долго, долго вздыхает в трубку. — Да, да. Нет, я понял… До свидания…
Из кабинета Котовой возвращаются те, кто слушал разговор по параллельному телефону. Лица невеселые. Все смотрят на Табакова и ждут от него ответа. А между тем идут тревожные звонки помрежа, означающие, что давно пора начинать второй акт.
— Олег, ну что? Кто это был? С кем ты говорил?
— Ну, это…
— Помилуй Бог, Лелик! Ну как же это возможно теперь!
— Это же позор!
Олег и Петя теперь смотрят на нас. В глазах их появляется раздражение затравленных людей.
— Ну а что предлагаете? Как бы вот ты, Игорь, или ты, Миша, поступили на моем месте? На нашем с Петей месте?
— Ты прав, Лелик. Решать тебе и Пете. Дом твой. Ты хозяин.
Другие меня поддерживают: да, решать им, Табакову и Щербакову, так как нам-то, собственно говоря, ничто не угрожает, ну разве что кроме еще одной странички в досье — про встречу с американским драматургом, которого преследовал сенатор Маккарти.
Начался второй акт «Без креста».
«А жена Миллера, наверное, уже ванну приняла», — почему-то тоскливо подумал я…
После спектакля Табаков и, кажется, Кваша, поехали в «Националь» сообщать Миллеру о срочной ночной репетиции в связи с неожиданной болезнью актера, которого надо за ночь заменить другим, здоровым, дабы не сорвать завтрашнего представления.
Мы сидели в театре и молча ждали наших товарищей. Раздался телефонный звонок из табаковской квартиры, где уже все готово к приему гостей.
— Ну, куда же вы пропали? Мы тут вас заждались!
— Погодите, скоро будем…
— Давайте в темпе. А в чем дело?
— Потом объясним.
Вернулись после визита к Миллеру посланцы. На наш молчаливый вопрос — Табаков:
— Он нас встретил одетый, веселый… Жена перед зеркалом последний марафет наводила. Ну, мы ему сцену разыграли, что, мол, так и так… Тысяча извинений. Расстроены до слез. Этого и играть было не надо…
— Ну а он?
— Что он… Дурак он, что ли? Как-то грустно посмотрел на нас через очки своими еврейскими глазами и говорит: «Ну что ж… Я все понимаю. Ничего, ничего, бывает…»
Сидим подавленные, дымим сигаретами, друг другу в глаза смотреть стыдно. Опять телефонный звонок:
— Ну, что вы там?! У нас уже все остыло!
— Сейчас, сейчас… — повесил трубку Табаков.
И в самом деле. Жены нас ждут, Ефремов скоро со съемки приедет, если уже не приехал, и не пропадать же жратве и выпивке, купленной в складчину.
Приехали. Сели за стол. Ефремов действительно уже тут. До сих пор перед глазами длинный стол, белоснежная скатерть, коньяк, вино, закуска разная. Все в сборе — и два пустых кресла, никем не занятые. Как бельмо на глазу.
Ефремов сказал:
— А я бы плюнул и не стал бы ничего отменять!
И выпил…
А Фейхтвангер был в Америке, когда артисты играли в антисемитском фильме по его роману, и он им письмо накатал…
В Америке Фейхтвангер был! Ему и рассуждать легко было!
…Вчера зашел в 843-ю палату. Володя Паулус сказал:
— «Современник» — это моя боль.
— Это наша общая боль, — ответил я. И хотя вот уже десять лет, как не играю там, и хотя за это десятилетие другая жизнь прожита, в которой были и актерские победы, и режиссерские опыты, и постижения новых стихов, и радость признания тебя уже в другой режиссуре, в другом театре, даже в других странах, — нет, не проходит эта боль. Где боль — там любовь. Где любовь — там боль.
«Современник» — боль моя, «Современник» — любовь моя, «Современник» — юность моя, да не только моя — наша юность, наша молодость, наши надежды. Раскидало, расшвыряло нас время. Кто-то во МХАТе, я — на Бронной, кое-кто в других театрах, иные, как О. Даль [6]
и В. Заманский, в одиночку плывут, а Володя Паулус, похоже, и вовсе к тому берегу приплывает, на который когда-нибудь всех нас доставит Харон…6
Напоминаю, что тогда еще О. И. Даль — жив.
«Кому из нас под старость день Лицея торжествовать придется одному?..»
Кому придется? Действительно, «несчастный друг»…
Нынешнему читателю может показаться чудным мой плач по «Современнику». Что это за «шахсей-вахсей», к чему автор гнусавит живому заупокойную? Стоит же себе у Чистых прудов прекрасное здание театра «Современник». Играют там прекрасные артисты, и «основатели» некоторые еще тоже играют, и лет им, основателям, сравнительно немного: Волчек, Толмачева, Кваша — все они, можно сказать, в самом соку. И очереди по ночам, и зарубежные гастроли, и успех, и новые силы влились в театр и обновили его кровь. И еще неизвестно, не лучше ли играет Веронику Марина Неёлова, чем играла Света Мизери. И Фокин Валерий уж точно режиссер, а не подмастерье, какими были у Ефремова Евстигнеев, Табаков, Кваша и я. И вообще, как посмотреть. Что Бог ни делает, все к лучшему…
Да, да! Все так! И да будет так! Но ведь сказано: нельзя дважды войти в одну и ту же воду. А «та» вода утекла, утекла безвозвратно. И с ней утек дух, надломился и сломался дух того «Современника».
«Дух военный не ослаб, пара-пара-ру-рара, Нет солдат сильнее баб, пара-пара-ру-рара!..» —как пели в «Голом короле» в 60-е годы.
…Была у нас одна женщина. Чудная. Всякая. Министр культуры, между прочим, Е. А. Фурцева. Бывало, соберет она всю «культуру» в большом зале — и ну ее пропесочивать, ну пальчиком «культуре» грозить: такие вы, сякие, разэтакие! И не то вы пишете, и не то вы малюете, и не то вы играете, и не туда смотрите, куда вам положено. Я вот женщина — и то смыслю больше вашего. Товарищи дорогие, сограждане мои, ну что вам стоит дом построить: нарисуем — будем жить! И так, бедняжка, переживает, нам выговаривая!..
— Нет, нет, я не желаю сказать, что вся наша культура такая плохая. Есть и обратные примеры. Возьмем, товарищи, балет. Майя Плисецкая, народная артистка СССР, лауреат Ленинской премии, недавно на гастролях в США танцевала «Умирающего лебедя» композитора Сен-Санса. И где, товарищи? В штате Техас, в Далласе — городе убийств! Вот представьте: Майя Михайловна Плисецкая в белой пачке на фоне черного бархата! Ведь это же живая мишень, товарищи!
Услыхав о таком беспримерном подвиге, вся «культура», само собой, зааплодировала подвигу выдающейся балерины. Нашлись, правда, негодяи, которые в кулак прыснули, а один, фамилии его подлой не назову, чуть под стул не свалился. Его такой хохот обуял, что вроде истерики вышло. Он притворился, что у него то ли кашель, то ли приступ такой, и наружу из зала того большого утек. Вся «культура» на него обернулась.
А Фурцева дальше толкала речь, и все ей хлопали в ладоши, и потом разошлись по домам, чтобы эту самую культуру и дальше двигать и передвигать с места на место.
Нет, всякая она была, Екатерина Алексеевна. Худо ее не помяну. И она к культуре притерпелась, и культура к ней. Многих даже по именам-отчествам знала. Уже перед концом своим стала вроде понимать, что непросто, ох как непросто культуру вперед двигать.
Вспоминаю банкет, на котором я видел Екатерину Алексеевну в Кремле. Нам вручали лауреатские значки в Георгиевском зале, а потом пригласили отметить это событие куда-то наверх, в относительно небольшое, сколько помнится, помещение. Хозяевами стола были Шауро, Фурцева и председатель Комитета по Ленинским и Государственным премиям Николай Тихонов.