Франц Кафка
Шрифт:
Листая страницу за страницей в «Дневнике», мы находим гримасничающий образ семейного очага, оглушительного гама, который царил там, с мрачной партией в карты, криками племянников и племянниц, которых бранят или ласкают, — этих раздражавших и немного пугавших его детей. И он остается узником семейного очага, как остается узником Праги. Лишь в тридцать один год у него появится комната вдали от родителей, к которым, впрочем, его вскоре снова вернет болезнь. Описания этого ада многочисленны, но ни в одном из них он не заходит столь далеко, как в том, которое он сделал однажды в октябре 1916 года в письме Фелице Бауэр. Между ней и Кафкой, казалось, установилось хрупкое согласие, достаточное для того, чтобы ввести Фелицу в семью. А она только что написала Кафке, что ее присутствие за семейным столом «не такое уж удовольствие». Он отвечает ей, и этот ответ кажется ему столь важным, что он переписывает его в свой «Дневник»: «Ты, конечно, выражаешь свое мнение, справедливо не беря в расчет того, радует это меня или нет. Так вот, это меня не радует. Конечно, я радовался бы еще меньше, если бы ты написала прямо противоположное». Он объясняется: «Я, который почти во всем не самостоятелен, бесконечно жажду самостоятельности, независимости, всесторонней свободы; лучше уж нацепить шоры на глаза и идти до конца своей дорогой, чем жить в этой домашней круговерти, заслоняющей мне перспективу. Поэтому каждое слово, которое я говорю своим родителям или которое они говорят мне, легко становится бревном, падающим мне под ноги. Любая связь с человеком, выбранным не мною, — даже если при этом я отрицаю частицу своего «Я», — ничего не стоит, мешает мне идти вперед,
На ум приходит отрывок из «Превращения», где в сцене побивания камнями, когда отец Грегора Замзы бомбардирует своего сына яблоками, в ночной рубашке появляется мать и принимает участие, по крайней мере пассивное, в избиении. Даже Оттла, обычно щадимая, не избежала всеобъемлющего взрыва ненависти в письме к Фелице: «Оттла иногда кажется мне такой, какой я хотел бы видеть мать: чистой, правдивой, честной, логичной, одновременно смиренной и гордой, чувствительной и сдержанной, полной самопожертвования и самостоятельности, робости и мужества, — и все это в полной гармонии. Я упоминаю Оттлу, потому что в ней также живет моя мать, хотя и совершенно неузнаваемая. Итак, я хотел бы видеть их достойными. Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность — во сто крат больше, и так же их смехотворность, и так же их грубость. Хорошие черты в них, напротив кажутся мне во сто раз мельче, чем в действительности». Все в этом письме вращается вокруг плоти и зачатия; это сама жизнь, гнусная, отвратительная, такая, какой она воплощается и обновляется в семье. И то же самое отвращение к телу появляется в отрывке «Письма отцу», в котором он описывает, как тот вел себя за столом: «За столом следует заниматься только едой — Ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах». Причиной этих мрачных суждений может быть недоверчивый характер Германа Кафки. Но мысль Франца Кафки уносит его по ту сторону образа, который представляет его собственная семья.
Однако в письме к Фелице Бауэр есть не только этот взрыв ненависти. Есть другая потребность, которая обеспечивает ему равновесие: «Я вновь сознаю, что это мои родители, необходимые части моего существа, дарующие мне силу, что они для меня не только препятствие, но и самые близкие мне люди. Тогда я хочу, чтобы они были самыми лучшими; если с незапамятных времен, в своей злобе, невоспитанности, эгоистичности и неспособности любить я все же дрожал перед ними — и продолжаю дрожать до сих пор, потому что отвыкнуть от этого невозможно; если они, с одной стороны мать, а с другой — отец, все же неизбежно и почти полностью сумели сломить мою волю, то я хочу, чтобы в моих глазах они были этого достойны». И дальше, в том же письме: «Я… постоянно стою перед своей семьей, и широко размахивая ножом, пытаюсь одновременно их и ранить и защитить». Следует оставить на совести автора туманность и одновременно резкость этих высказываний. Если мы довольствуемся тем, что скажем, будто ненависть Кафки по отношению к своим родителям держалась на обязанности уважать их и подчиняться им, мы окажемся далеки от сути его мысли. Он хочет сказать, что жизнь одновременно гнусна и неоспорима в том смысле, о котором говорит афоризм, сформулированный им в прошлом году: «Что нам не хватает веры, нельзя сказать. Сам факт нашей жизни имеет для веры неисчерпаемое значение — «При чем тут вера?» Ведь нельзя же не жить. Именно в этом «нельзя же» и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик». Именно в отсутствии любви Кафка учится любви. Или, скорее, именно проходя через ненависть, Кафка испытывает реальность любви. Потому что он любит этого ненавистного отца, он восхищается его мужественностью, его энергией. Это его модель и его горизонт. Ужасное письмо, которое он ему адресует, на самом деле есть мольба: он выпрашивает без надежды любви, которой чувствует себя лишенным, и, выпрашивая ее, отталкивает навсегда, понимая, что он ее отталкивает.
Ненависть и любовь не те понятия, между которыми колеблются, как придется Кафке колебаться между преимуществами и издержками безбрачия и супружества. С ними надо жить одновременно. Причем между ними не существует ни равновесия, ни синтеза. Это противоречие, в котором оба компонента одинаково необходимы. Созданы все условия для появления невроза. Некоторые комментаторы «Приговора» раздражены поведением Георга Бендемана, героя этой истории. Как он мог повиноваться приказаниям отца, столь явно старого и злого? Почему он идет топиться в реке? Не предпочтительнее был бы большой бунт? Может быть, и Кафка некоторое время был недалек от этой мысли: имей он немного больше энергии, он заменил бы бунтом подспудную и безысходную борьбу. Но он сделал другой выбор, и с неврозом, который его разрушит, он создает свое произведение.
Перед своим отцом, перед жизнью Кафка слаб. Он плохо вооружен для борьбы, он обречен на неудачу, и он живет, зная это. Но когда мы смотрим на его лицо с глубоким взглядом, обращенным внутрь, мы находим в нем не слабость, а, напротив, энергию, суровость, твердость. Эти добродетели породила жалкая семейная келья.
III
Первые шаги
«Я всегда недоволен, даже своим удовлетворением…»
Заметки Кафки о делах семейных бесчисленны. Его воспоминания о школе, напротив, очень редки. Биографы писателя чувствуют себя обделенными также при описании первых двадцати лет его жизни. После этого возраста нам помогают его собственные записи; до этого нет ничего. Пришлось обращаться к свидетельствам, поскольку были еще живы близкие к нему современники, которых мы опросили — и правильно сделали. Предпринятая попытка, однако, разочаровала: не удалось узнать ничего нового или почти ничего. Прежде всего потому, что всякое свидетельство, как хорошо известно, сомнительно, и в самом деле, представленные воспоминания часто направляли исследования по ложному следу и заводили их в тупик. В данном случае, еще и потому, что свидетели мало что могли сказать. Кафка-подросток, Кафка-юноша был из тех, кого не очень-то примечают. Его соученик Эмиль Утиц, подтверждая это, пишет: «То, что я могу рассказать о Кафке, не Бог весть что. Я знал о его человеческих качествах, но к своему стыду должен признать, что лишь значительно позже я узнал в нем поэта /…/. Его развитие было из числа наиболее незаметных и наименее ярких. Если мне и следует что-то сказать насчет характеристики Кафки, так только то, что в нем не было ничего поразительного». А это, кстати, говорит тот самый Утиц, который сообщает о наиболее правдоподобной его черте: «Мы все его любили и ценили, но никогда мы не могли быть с ним полностью откровенными, он всегда будто окружен какой-то стеклянной стеной. Со своей спокойной и любезной улыбкой он позволял миру приходить к нему, но сам был закрыт для мира». Утиц говорит о стеклянной стене; в «Hope» — произведении последних лет — Кафка рисует для животного, изображенного в рассказе, еще более скрытое и неприступное убежище: «Один из этих любимых планов состоял в том, чтобы отделить укрепленную площадку от окружающей земли, то есть оставить ее стены толщиной, примерно равной моему росту, и создать вокруг укрепленной площадки пустое пространство, соответствующее размерам стен, все же сохранив, увы, маленький, неотделимый от земли фундамент. Это пустое пространство я всегда рисовал себе — и не без основания — как самое лучшее место для жизни, какое только могло существовать для меня».
Позднее другие сообщат намного больше подробностей,
повторят гораздо больше пересудов. И какое-то время их будут принимать всерьез. Так, о последних годах жизни Кафки мы располагаем воспоминаниями некоего Густава Яноуха, который был в то время очень молодым человеком и который встречал Франца всего лишь три или четыре раза. Любой, кто читал его книгу, с трудом узнавал Кафку в этих прямолинейных суждениях, в этом назидательном тоне. Сегодня известно, что все или почти все в этой книге ложно, Яноух дошел даже до того, что приписал Кафке изречения Троцкого. Благоразумие призывает нас полностью отказаться от его свидетельства, не вдаваясь в подробности и не пытаясь отделить правду от вымысла. Но мы к нему еще вернемся.Лучше в основном придерживаться того, что говорит сам Кафка, не отбрасывая, впрочем, те редкие показания свидетелей, которые действительно могут быть полезными. О первых годах его жизни неизвестно практически ничего. Мы знаем только, что Юлия Кафка была весь день занята в магазине и что Франц оставался дома один со слугами. Мы не видим каких-либо других детей его возраста, которые могли бы составить ему компанию: с первых минут своей жизни он проходит школу одиночества. «Я долго оставался один, — пишет он Фелице, — сражаясь с кормилицами, старыми няньками, сварливыми кухарками и скучными гувернантками». А в другой раз, когда он только что расхваливал Фелице приятные стороны одиночества, он добавляет: «Я хорошо знаю, что был очень одинок, когда был маленьким, но тогда это было по принуждению, редко бездумное счастье; сегодня я бросаюсь в одиночество, как вода в море». Челядь состояла из Марии Вернер, Wirtschafterin, иначе говоря, служанки на все руки. Ее звали das Freulein, фрейлейн, девушкой; в аналогичной среде французских евреев ее бы просто называли «девкой». Это была еврейка, говорившая только по-чешски; она долгие годы оставалась на службе у семьи, говорят даже, она умела не опускать головы перед ужасным Германом Кафкой. Кроме нее, была еще кухарка; была также еще кормилица, замененная нянькой; когда подросли дочери, немного позднее пригласили еще и гувернантку, мадемуазель Байи, француженку, в обязанность которой входило обучение своему родному языку; о ней представится возможность поговорить немного дальше. Глядя на этот домашний уклад, нельзя делать вывод, что семейство Кафки жило в богатстве: многочисленная челядь в то время была признаком среднего достатка. Впрочем, смешно квалифицировать положение семейства как «полупролетарское», что уже делалось. Четверть века спустя Францу Кафке удастся подслушать разговор между тремя слугами: бывшая няня, «смугло-желтая лицом, с резко очерченным носом и столь милой мне некогда бородавкой на щеке» пришла повидать его, а он предпочел не показаться. «Почему, — пишет он в своем «Дневнике», — она так плохо воспитала меня, я ведь был послушным, она сама сейчас говорит об этом в передней кухарке и горничной, у меня был спокойный и покладистый нрав? Почему она не употребила этого мне на благо и не уготовила мне лучшего будущего? Она замужем или вдова, имеет детей, у нее живой язык, не дающий мне заснуть, она уверена, что я высокий, здоровый господин в прекрасном возрасте — двадцати восьми лет, охотно вспоминаю свою юность и вообще знаю, что с собой делать». И он добавляет: «А я лежу здесь на диване, одним пинком вышвырнутый из мира, подстерегаю сон, который не хочет прийти, а если придет, то лишь коснется меня, мои суставы болят от усталости, мое худое тело изматывает дрожь волнений, смысл которых оно не смеет ясно осознать, в висках стучит. А тут у моей двери стоят три женщины, одна хвалит меня, каким я был, две — какой я есть. Кухарка говорит, что я сразу — она имеет в виду прямиком, без обходных путей — попаду в рай. Так оно и будет». Здесь не скажешь, что речь идет о недоброжелательности — Кафка окружен атмосферой заботливости и приветливости, но он воспринимает свое окружение как чуждое и враждебное.
Вспоминая впоследствии в «Дневнике» о семейной игре в карты по вечерам, от участия в которой он, несмотря на приглашения отца, отказывался, Кафка ретроспективно анализирует свое поведение: «Приглашения открывали мне доступ в общество, в известной мере к общественной жизни, с занятием, которого от меня как участника требовали, я справился бы если не хорошо, то сносно, игра, наверное, даже и не слишком наводила на меня скуку — и все-таки я отказывался. Если судить по этому, я не прав, жалуясь, что жизненный поток никогда не захватывал меня, никогда я не мог оторваться от Праги, никогда меня не заставляли заниматься спортом или каким-нибудь ремеслом и тому подобное, — я бы, наверное, всегда отклонял приглашение к игре. Лишь бессмысленное мне было доступно /…/». Биографу нет необходимости стараться уличить Кафку в ошибке, когда он обвиняет свою несчастную судьбу: он сам первый обвиняет себя, он отлично знает, что сам творец своего несчастья. Он хорошо знает, что сам сделал свой выбор, но, конечно, повинуясь потребностям, над которыми был не властен.
Нельзя сказать, что семья руководила его воспитанием, но, как бы там ни было, оно осуществлялось в ее лоне. Когда в 1921 году его старшая сестра Элли Германн попросит у него совета относительно воспитания своего мальчика Феликса, которому только что исполнилось десять лет, Кафка посоветует ей разлучиться с ним, отправить его в одну из школ, на свежий воздух, подальше от эгоизма домашнего очага, подальше от «клетки взрослых», подальше от «животного сродства» семьи, где под покровом «тяжелой нездоровой атмосферы кокетливо украшенной семейной комнаты таится настоящий «духовный инцест» и где ребенку не остается ничего другого, как зачахнуть». Теория, которую она находит в «Путешествиях Гулливера», «подкрепляется» здесь старой обидой. Но со времени своего собственного детства его преследовало ощущение неправильного воспитания, которое ему довелось претерпеть.
Но в данный момент он сам еще всего лишь маленький школьник. В сентябре 1889 года — ему шесть лет — его впервые ведут в начальную немецкую школу на Флейшмаркт, мясном рынке. Семья переехала на новое место: сейчас она поселилась в доме «Минута», красивом здании времен Ренессанса, расположенном между Малой и Большой площадями. Путь через Старый город недолог, и обычно его сопровождает кухарка. Чтобы немного напугать его, она постоянно грозит ему, что расскажет учителю обо всех глупостях, сделанных им в течение дня. Нет ребенка, над которым когда-нибудь не посмеивались бы подобным образом, и было бы бесполезным передавать этот невинный анекдот, если бы он сам не рассказал его подробно тридцать восемь лет спустя в одном из писем к Милене. Он отчетливо вспоминает черты кухарки, «маленькой, высохшей, тощей, с желтой кожей, остроконечным носом, впалыми щеками, но крепкой энергичной женщины, держащейся с видом превосходства»; это была особа, которую нужно было уважать, конечно, меньше, чем учителя, человека в высшей степени уважаемого, и над ней можно было взять верх, рассказав родителям о ее угрозах. Однако та же самая угроза повторялась каждый день.
Она никогда не приводилась в исполнение, но с каждым днем становилась все более правдоподобной. «Я цеплялся за порталы лавок, за каменные рекламные тумбы на улицах, я не хотел идти, пока она меня не простит, я хватался за ее юбку (я тоже осложнял ей жизнь), но она тащила меня, заверяя, что расскажет обо всем этом учителю…» История эта весьма безобидная, и Кафка рассказывает ее с юмором. И в то же время она передает страхи его детства, чувство виновности, неверия в себя среди всех строго иерархизированных сил Вселенной. Таким видит себя Кафка или, по меньшей мере, ту часть себя, о которой он решает поведать другим. Это образ себя самого, который он хочет представить: таким он был в шесть лет, таким он и остался. В конце 1919 года он вспоминает слова одного из своих учителей, Маттиаса Бека, посоветовавшего его родителям, чтобы их сын проучился год в пятом классе начальной школы, прежде чем отправить его в гимназию: «Он слишком слаб, такая чрезмерная спешка потом отомстит за себя». Это мнение, которое школьные учителя высказывают часто, но Кафка хочет услышать в нем некое пророчество: «Действительно, я рос, как слишком быстро вытянувшиеся и забытые саженцы, с известным артистическим изяществом уклоняясь от сквозняков; если угодно, есть даже что-то притягательное в этих движениях, но не более того». Здесь нет больше страха перед другими или недоверия к себе, это слабость, слабость тела и неотделимая от нее слабость духа, которая приговаривает его к смерти. Детство, каким его воспринимает или воссоздает взрослый Кафка, используется для того, чтобы открыть в самом начале признаки или симптомы его болезни.